– Ну, это все неинтересно, а я вот привезла вам билет на «Гамлета».
И достала из нагрудного кармашка узкую полоску голубоватого целлюаля.
Как же сказать ей, что я не могу, что время не принадлежит мне, что я решил до конца года не видеться с нею – и еще много такого, что можно придумать, но нельзя сказать такому человеку, как она. И я просто спросил:
– А когда?
– Послезавтра.
– Мне будет трудно улететь.
– Но вы же скажете, что идете на «Гамлета»!
Глупый маленький кузнечик. Это ты можешь сказать Джабже: "Я иду на «Гамлета». А у нас, у взрослых, все сложнее и хуже. Дай бог тебе этого никогда не узнать, Если ты останешься в Хижине – может, и не узнаешь.
Илль слегка покачивалась, отталкиваясь ногами от земли.
– А я должна улетать, – сказала она наконец, но не сделала никакой попытки войти в мобиль. – Меня мальчики дожидаются.
Я видел, что улетать ей не хочется, да она этого и не скрывала. И оттого, что ей хотелось остаться, она выглядела смущенной и притихшей, как всегда, когда мы оказывались одни в мобиле. Но я вдруг вспомнил, откуда она черпала все свои сведения обо мне, и не выдержал:
– Я думаю, ваши мальчики спокойны – они прекрасно видят, что вы в безопасности,
– Как видят? – спросила она самым невинным тоном.
Тут настала очередь смутиться мне. Рассказать ей о моей экскурсии в ее комнату?
Но Илль смотрела на меня спокойными огромными глазами, и я не мог говорить иначе, как только правду:
– Я думал, что вы просматриваете всю территорию Егерхауэна.
– Как же можно? Это было бы неэтично.
Не поверить было невозможно. Но как же тогда та охапка цветов и листьев? Не совпадение же?
– Илль, однажды я сунул нос в вашу комнату. И там на полу…
– А, ветки селиора – совсем такие, как я однажды нарвала вам! И как пахнут! Я с тех пор раза два в неделю летаю за ними.
– Вы нарвали мне?..
– Ну, да, конечно. Ведь вы так хотели. Я ведь часто бывала у папы, только вы не знали. Вот и тогда я случайно вышла в сад и увидела, как вы идете по дорожке и рвете полные горсти травы. Потом, когда вас перенесли в дом, отец все отобрал у вас и выбросил. Но вы ведь хотели травы и листьев. Тогда я слетала вниз и снова нарвала. И бросила на полу. Вы рассердились?
– Я не знал. что это – вы.
– И рассердились на кого-то другого?
– Я не знал, что это вы. Понимаете? Несколько месяцев назад я даже не знал, что вы есть на Земле. А цветы подобрали другие люди и расставили в вазы правильными пучками.
– Чушь какая! Дикие цветы не растут правильными рядами, и когда их рвешь, надо из них устраивать просто свалку. Иначе какой смысл?
– Попробовали бы вы объяснить это Педелю!
– Но с вами ведь были люди?
– Да, люди. Люди Егерхауэна.
– Худо вам в этой тюрьме?
– Не надо об этом, Илль. То, что привязывает меня к Егерхауэну, не подлежит ни обсуждению, ни осуждению.
– Простите меня. Но я говорю о своем отце. Я не люблю бывать здесь именно потому, что он один виноват в том, что происходит в Егерхауэне.
– По-моему, в Егерхауэне уже давно ничего не происходит.
– Здесь происходит… здесь нарушается первый закон человечества – закон добровольного труда. Ну, скажите мне честно, разве вы работаете над тем, что вы сами избрали?
Я кивнул.
– Неправда! И вам тяжело дается эта неволя. Вы прилетели на Землю для того, чтобы быть человеком, а не роботом, которому задают программу отсюда и досюда…
– Не судите так строго своего отца, Илль. Он чист перед собой и перед всеми людьми. То, что он сделал, предоставив нам свою станцию, было наилучшим выходом для меня. Ваш отец знает обо мне намного больше, чем вы – простите меня. Он поступает правильно.
– Нет, – сказала она так твердо, что я понял – никакими словами не убедишь ее; она знает, что права.
И она действительно права.
– Мне очень жаль, Илль, что из-за меня вы изменили свое отношение к отцу. Я прошу вас – будьте добрее с ним.
Она вдруг посмотрела на меня очень внимательно. Потом засмеялась:
– Нет, вы подумайте: тысячелетиями идет борьба за предоставление человеку всех мыслимых и немыслимых благ и свобод, а когда он достигает их и начинает ими пользоваться – ему отказывают даже в какой-то охапке сена.
– Так этот парадокс и заставил вас лететь за цветами?
– Да. А разве для такого акта требовались какие-то более веские причины?
Вот и все. Все мои надежды и предположения ухнули ко всем чертям. Гордо, даже чуть заносчиво вскинут подбородок. Какой-то механик, отупевший и огрубевший за свое одиннадцатилетнее пребывание в компании роботов. И я смел… Ну, лети, лети, солнышко мое, лети к своим Джабжам, Лакостам, к великим тхеатерам. И кто еще там допускается на ваш Олимп. Я умею ждать, а тебе всего восемнадцать. Не век же я буду маленьким кибермехаником. А тогда посмотрим. Улетай, маленький кузнечик.
– А чему вы смеетесь?
– Просто представил себе, что говорил бы кузнечик, глядя на вас.
– Ну и что? Сказал бы – уродина, и коленки не в ту сторону.
– Правильно. И стрекотать не умеет.
– Неужто не умею?
– Да нет, временами получается.
– Ну, скажите папе от меня что-нибудь хорошее.
Янтарный, как и все машины Хижины, мобиль рванулся вверх и растаял в вечернем небе, набухающем предгрозовой синевой. Я постоял, сцепив за спиной руки и запрокинув голову, и пошел искать Элефантуса, чтобы сказать ему что-нибудь хорошее.
Я не просто думал. Я молился. Я молился всем богам, чертям, духам и ангелам. Я перебирал всех известных маленьких сошек вроде русалок и домовых. Я вспоминал всех эльфов, сильфов и альфов – подозреваю, что половину из них я придумал, надеясь, что когда-нибудь существовала я такая божественная мелюзга. Я молился с восхода солнца, когда лучи его неожиданно и тепло ткнулись в мои закрытые глаза. Я открыл их, снова зажмурился и забормотал молитву лучам восходящего солнца, Я просил так немного: пусть случается все, что угодно – но завтра. Сегодня мой день. Я давал торжественные обеты не бывать в Хижине до самого тридцать первого декабря, но сегодня я должен лететь туда. Сегодня мой день. Она меня позвала, может быть – каприза ради, но она меня позвала. В первый раз. И сегодня был мой день. Так, пожалуйста, завтра я готов на все, но только не сегодня.
Илль рвала и метала. До начала оставался час с четвертью, я был даже не одет. И дернул же меня черт вырядиться в белую рубашку! Но откуда я знал, что резкие световые пятна в зале могли помешать тхеатеру и рассеять его внимание? Меня самого поразил туалет Илль: она была в черном глухом платье, чуть ли не со шлейфом, на голове – корона из стрельчатых бледно-лиловых звезд селиора. Эти цветы – грубые, напоминающие диковинные кристаллы, – удивительно шли к ней и сами теряли свою жесткость и примитивность от прикосновения к ее волосам. Пока самый скоростной из ее стационарных киберкостюмеров дошивал мой костюм, она поносила последними словами все костюмерные мастерские мира, персоналы Хижины и Егерхауэна, не смогшие присмотреть за «провинциалом», жуткую грозу, по недосмотру синоптиков превысившую все предельные мощности и задержавшую мой прилет (хотя я летел под самым ливнем), этих идиотов-старьевщиков, застрявших на своей нелепой машине и не желающих пользоваться ничьей помощью из-за своего щенячьего самолюбия, и еще многое другое, не имеющее к нашей поездке никакого отношения. В конце концов Лакост, который должен был лететь с нами, не выдержал и, заметив, что растерзание заживо никогда не было в его вкусе, оставил меня с глазу на глаз с разъяренной Илль. Надо сказать, что и у него времени оставалось только на полет до Парижа. Как успеем мы – было для меня совершенно неясно.