Победа человека над временем делала первые шаги, когда появилось слово и каждый предмет получил свое имя. Давая имена вещам и явлениям, человек замедлял время, консервировал его, как консервирует растение солнечные лучи с помощью зерен хлорофилла. Но информация не остановилась на слове — этом смысловом лике предмета, а пошла дальше к книге, к киноизображению, к мысли, переданной с помощью квантовой связи. Время густело, уплотнялось, замедлялось, скапливаясь в памяти человечества, превращаясь в культуру.
Об этом свойстве поэтического слова, свойстве сгущать время, вобрать его в себя, я впервые смутно догадался, слушая стихи Заболоцкого, его еще не опубликованные «Столбцы».
На собраниях литературной группы «Смена» в доме № 1 на Невском проспекте в конце двадцатых годов изредка появлялся белобрысый аккуратный красноармеец в больших, смазанных дегтем сапогах. Он читал свои стихи негромким медлительным голосом, читал обстоятельно, чуточку лениво произнося слова, наполненные до отказа бытием, плотью, солнечной энергией, бытом, живописью, всем, чем располагал веселый, пестрый и упругий мир двадцатых годов.
Слушая Заболоцкого, я понял, что между словами и предметами существует более цепкая и загадочная связь, чем кажется людям, охваченным будничным автоматизмом привычек. Заболоцкий доказывал это своими стихами, где слово проникало в предмет и само становилось то яблоком, то конем, то девкой, то садом. Он вдвигал предметы в слова и соединял их так, что мир становился новым и элементарным.
Поэзия Заболоцкого обладала эйнштейновым свойством замедлять время.
Сгущала и замедляла время и наука. Я посещал лекции знаменитого этнографа Л. Я. Штернберга.
Штернберг, как и некоторые другие старые профессора, был выходцем из девятнадцатого века. С девятнадцатым веком его связывала не только большая часть его необыкновенно интересной жизни, но, я бы сказал, — судьба. Под судьбой принято понимать множество случайностей, антропоцентрически сговорившихся между собой и чудесно потворствующих избранному человеку.
Кто еще из многочисленных ученых России, с глубоким интересом раскрывавших книги Энгельса, мог испытывать то особое интимное чувство, которое испытывал Штернберг? Во втором издании «Происхождения семьи, частной собственности и государства» были страницы, уделенные Энгельсом сочувственному разбору этнографических открытий Штернберга.
История этого факта примечательна. В начале девяностых годов юный студент-народоволец Л. Штернберг был арестован и водворен в одесскую тюрьму. Там он прочел первое издание «Происхождения семьи…» и заинтересовался историческими проблемами древнего родового общества. Мог ли он думать, что будет выслан на Сахалин, откроет там у первобытного народа — нивхов (гиляков) следы древней жизни и привлечет своей статьей внимание Энгельса?
Мы, слушавшие Льва Яковлевича, чувствовали невидимую нить, связывающую нас с ним, а через него — и с великими событиями девятнадцатого века.
На лекциях Штернберга я впервые узнал о той особой палеонтологии языка и нравов, когда обычай или слово становятся машиной времени и уносят нас из аудитории в далекое прошлое.
Позже, загипнотизированный этнологией, я прочел замечательные книги французского ученого Леви-Брюля, восстановившего древнее, утраченное цивилизованным человечеством мышление, извлекшего его, как извлекают из руды радий, из фольклора и обычаев народов Африки, Австралии и Океании.
Под влиянием идей Штернберга и Богораза я поехал уже в тридцатых годах на Сахалин к нивхам и подружился с ненецким художником Панковым, который древние песни и сказки накладывал на холст с помощью поющих линий и веселых, играющих красок.
Люди двадцатых годов еще не испытывали особой, свойственной только нам космической тоски, нам, мечтающим о духовном контакте с представителями инопланетных цивилизаций. Они еще не знали, что рядом с нами в океанах и морях живут ничем, казалось, не примечательные млекопитающие, чей мозг, как выяснилось позже, не менее сложен, чем наш, и мог бы завершать эволюцию земной жизни, если бы какие-то неизвестные нам причины не заставили предков дельфина возвратиться с суши обратно в океан.
Сейчас ученые делают попытки расшифровать язык этих животных, войти в более тесный контакт со всей биосферой, окружающей нас, вечно родной и близкой нам и одновременно далекой.
О контакте со всем живущим на земле мечтали два современника: поэт Хлебников и геобиохимик Вернадский.
Великий ученый академик В. И. Вернадский делал то, что делали поэты, начиная с Гомера, — он внушал людям самое главное: ощущение их единства со всем живым, что обитает на Земле. Это ощущение единства с природой всегда было сущностью поэзии, а тут оно стало сущностью научной теории, сущностью учения о биосфере. Так был переброшен мост между поэзией и наукой.
О духовном родстве и единстве научного и художественного знания писал А. М. Горький, прозревая в настоящем будущее.
Эта страсть к познанию художественному и научному была свойственна многим ленинградским писателям и художникам старшего поколения, и в первую очередь — Ю. Н. Тынянову и К. П. Петрову-Водкину. Я убежден, что один из мировых центров научной мысли, с давних пор расположенный в Ленинграде, оказывал большое, хотя и не всегда замеченное исследователями, влияние на художественную культуру. Не случайно в эти годы Алексей Николаевич Толстой написал «Аэлиту», а Юрий Николаевич Тынянов в своих интересных и во многом экспериментальных романах искал синтез между логикой строгого исторического знания и логикой искусства. Это был, несомненно, трудно дающийся синтез, ибо нужно было органически слить рациональное и эмоциональное начала не только в герое и языке произведения, но и в том, что называют «подтекстом», — в живом и прихотливом течении художественной мысли.
Я помню, как я шел на Греческий проспект, где жил тогда Ю. Н. Тынянов. Я шел к нему не один, а с университетским поэтом Никандром Тювелевым. Кудрявый Никандр шел почитать стихи, я — узнать мнение Юрия Николаевича о своей повести, переданной ему Издательством писателей.
Мы прошли через кухню, где Юрий Николаевич возился с примусом, в кабинет.
После чтения стихов — Тювелев умел читать стихи с какой-то особой, хмельной, языческой, старорусской окающей выразительностью — начался разговор, который надолго запомнился мне.
Тынянов говорил:
— Смысл остался, а жизнь ушла. Она ушла, потому что стало слишком тесно. Она ушла, не оставив даже следа.