Затем распахиваю кухонное окно, закуриваю. Из «сумочки на свет божий появляется блокнот, в который вот уже лет семь вкладываю листочек с записями дневных дел, для памяти. За-неделю листочек покрывается двадцатью-тридцатью пометками, зато как приятно что-нибудь вычеркивать из него. Вычеркиваю: «звонок в Москву», «выкупить Всемирную детскую», «перевод статьи», «вернуть Пруста», «зачет, заочники».
Взгляд спотыкается на записи красной пастой. Ею обозначаю самое важное или то, что переносится из одного «списка» в другой:
«Съездить на кладбище».
Мама, мама… Как все нелепо и быстро произошло. А разве это бывает «лепо»? Я знаю, что отец все эти годы мучится и… пьет, пьет. Раньше хоть скрывал, а теперь…
Неожиданно из глубины памяти всплывает берег моря. Пицунда. Ясность воды и ясность души, одна прозрачнее другой. И смех родителей, которые поминают в баре креветку. И сочные пушистые персики. И лупоглазый Генка. И разноцветный мяч, который я гоняю перед корпусом и который гудит от восторга и от близости моря. Вот он катится в глубь самшитовой рощи, я бегу за ним в царство теней, наклоняюсь… Сухая ветка вдруг впивается в руку, будто ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА…
ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА смыкаются вокруг руки — я вскрикиваю и стремглав, натыкаясь на деревья, бросаюсь к корпусу.
Я кричу так громко, так отчаянно, что еще больше пугаюсь. И только когда утыкаюсь с разбега в мамины колени, ужас, переполняющий меня, прорывается слезами. Вот моя мама, вот я! То было страшное видение. Дурной сон. Обморок. Ведь я на пляже так и не надела панамку. Вот солнце и напекло голову…
— Что с тобой, доченька? — спрашивает мама. Она приседает, ласково прижимает к себе. — Ты ушиблась, испугалась, тебя обидели?
— Там, там… — Рыдания все еще сжимают мне горло. Я бессмысленно тычу рукой в сторону самшитовой рощи. — Там страшно! Там страшно, мама!
ПРОХОДНАЯ ПЕШКА, ИЛИ ИСТОРИЯ ЗАПРЕДЕЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА
Ах как грустно, когда злые слова разденут, будто ветер дерево, твой мир, и все в нем сожмется и замрет от холода. Как отчаянно человеку, когда горло захлестнет вдруг наглая правда! Туже петли, безнадежней удушия.
К тому же во время постыдного бегства из квартиры Величко Иван Иванович Иванов, где-то посеял мохеровый шарф.
Навстречу ему шла густая поземка. Она засыпала проплешины льда, а такси превращала в привидения с одним-единственным зеленым глазом на лбу.
Ивану Ивановичу хотелось плакать.
Только в детстве и только, мама следила, чтобы он не простужался. Зная его разнесчастные гланды, она всякий раз повторяла: «Ваня, закрой наконец душу». Но мама умерла, и теперь Ивана Ивановича дважды в год сбивала с ног фолликулярная. Главреж Гоголев терпеть не мог бюллетенящих артистов. Называл их нетрудовыми элементами, а ему и вовсе обидное прозвище придумал — Ходячая Ангина. Сейчас все шло к третьей фолликулярной.
К Анечке Величко они зашли после премьеры как бы случайно. Впрочем, такие «случайности» случались довольно часто. Анечка жила в двух шагах от театра, кроме нее, в огромной трехкомнатной квартире обитала подслеповатая бабуся, которая за двадцать минут снабжала всю компанию запеченными в духовке «собаками»: на хлеб кладется листочек любительской колбасы и листочек сыру, сыр затем плавится… Квартира Анечки поражала Ивана Ивановича довоенным размахом — высокие потолки, лепные украшения, паркет, а ее хозяйка умиляла веселым нравом и неизменно добрым к нему отношением. С вечеринок Иван Иванович уходил, как правило, последним и с некоторых пор наградил себя правом целовать на прощание руку Анечки. Да что там говорить: в начале февраля, когда у Ани отмечали первую роль Оли Кравченко, Иван Иванович прощаться не захотел и руку целовать не стал. Он остался у Ани! Хоть мысленно, но остался-и на другой день переживал и мучился, что все обо всем узнают. Упоительные фантазии будоражили его, будто хмель, золото воображения переплавилось с тусклой медью реальности, и он вполне серьезно удивлялся, как Анечка может оставаться спокойной после всего, что произошло.
И вот пришел этот наглый трусливый Аристарх и все разрушил.
Ноги Ивана Ивановича заплетались, видно, от горя, так как выпил он всего ничего. Автопилот памяти вел его домой.
«Не надо было заходить на кухню, не надо», — корил он себя, тоскливо поеживаясь от холода. Ну да, он был решителен, искал Анечку. На нем ладно сидела милицейская форма, а бок приятно отяжеляла кобура с бутафорским пистолетом. Он жил еще своей ролью — крошечной, на две фразы, однако финальной и, по замыслу Шукшина, весьма важной. Как же: только утихли на сцене страсти, только «энергичные люди» уселись за стол, чтобы отметить примирение Аристарха Петровича, с этой холеной лошадью Верочкой (луч прожектора уплывает в сторону, ложится на ворованные автопокрышки, и тут, как гром с ясного неба, как само воплощение неотвратимости наказания, является он, артист Иванов, и говорит свои две фразы: «Всем оставаться на своих местах. Предъявить документы!»
«Зачем же тебя, дурак, понесло на кухню?» — мысленно простонал Иван Иванович. Он снова увидел, как бесшумно приоткрывается дверь, а там… Возле плиты стоит его Анечка, а этот подлый жулик Аристарх, то есть Мишка Воробьев, жадно целует ей руку. Именно жадно! Это обстоятельство так поразило Ивана Ивановича, что он не сразу сообразил: свое гнусное занятие Мишка к тому же сочетал с не менее гнусными словами: «Как актер Ваня, конечно, сер, а как личность и вовсе бездарен…» Он обомлел. Он потянулся было к бутафорскому пистолету… Его даже качнуло от горя. Левый локоть ушел в дверь кухни. Матовое стекло разлетелось. «Сволочь! — жалобно крикнул он Аристарху. — Ты, подлец, давно в камере должен сидеть…» Выскочил в прихожую, схватил пальто, шапку…
Жалость к самому себе пронзила его так, что из глаз брызнули слезы. Иван Иванович остановился посреди проезжей части дороги, воздел руки и срывающимся голосом прошептал:
— Да, я ничтожество. Господи, убей меня! Или создай заново. Тварь свою…
За снежной заметью не было видно не то что лица господнего, но и неба. К тому же сзади бибикнула машина, и Иван Иванович отскочил на тротуар. Память подсказала ему: монолог, который он только что провозглашал, — из второго действия «Черных кружев». Иван Иванович устыдился такого явного эпигонства и уже более твердо вошел в свой подъезд.
Лампочка в подъезде снова не горела. Ощупью взял из ящика почту, поднялся на третий этаж. Войдя в квартиру, Иван Иванович попытался пристроить пальто на вешалку, но из этого ничего не получилось: петля оборвана, да и вешать некуда — крючки заняты всяким барахлом. Из зеркала на него смотрел взъерошенный капитан милиции в растерзанном кителе. Иван Иванович нервно хохотнул. Это тоже Аня. Уговорила его после спектакля не снимать форму, тебе, мол, лапушка, так идет. «Лапушка»… Надо же откопать такое слово!..