— Рука, — сказал Баумгольц, указав на Лакемайнена, и положил мяч на одиннадцатиметровую отметку.
Рослов-математик успел заметить еще одну недопустимую судейскую выходку. Баумгольц словно невзначай постучал пальцами по стеклу ручных часов. Жест предназначался приготовлявшемуся к удару Бертини и мог означать только одно: «До конца остались считанные минуты, не торопись, рассчитай удар». Больше уже Рослов не думал: двое в нем слились в одно целое, в один комок нервов, в одно напряжение мускулов, мысли и воли — угадать, не пропустить. Рев стадиона вдруг умолк, звук исчез, как в телевизоре, когда поворачиваешь тумблер, и только цветные тени беззвучно бесновались на трибунах. Да трибун, в сущности, Рослов и не видел, он не отрывался от смуглого, похожего на грузина Бертини, с которым познакомился на нью-йоркском симпозиуме и которого знал до этого как автора любопытной работы о путях формирования логической мысли у человека. Сейчас Бертини, вероятно, забыл о ней начисто, в нем, как и в Рослове, жил какой-нибудь Фьери, или Чизетти, или еще одна «звезда» из «Интера» или «Милана» с такой же певучей итальянской фамилией. Неторопливо, должно быть точно рассчитав все движения вплоть до решающего удара, Бертини побежал к пятнистому мячу, застывшему на одиннадцатиметровой отметке. Время текло почти ощутимо, как в замедленной съемке. Бертини не бежал, а приближался этакими элегантными балетными па и, чуть-чуть перекинув корпус справа налево, уже собирался ударить. «Готовится пробить правой в левый угол, рассчитывает, что я не поверил и метнусь вправо, а он ударит, как и задумал», — мысленно подсчитал Рослов и одновременно с ударом Бертини прыгнул по диагонали влево. Выброшенные руки стиснули мяч почти под балочкой. Еще мгновение, и Рослов, ускользнув от набежавшего Чаррела, выбросил мяч защитнику. Звук включился — стадион содрогался от аплодисментов. «А ведь это английский стадион», — подумал снова отключившийся Рослов-математик: он вдруг впервые за полтора часа разглядел английских полисменов у английских реклам на бортиках, окаймлявших зеленое поле. «Должно быть, лондонский или манчестерский. Интересно, откуда с такой точностью воспроизвел Селеста эти картинки?»
Еще секунда отдыха, пляска мяча в центре поля, завершенная новой параболой к штрафной площадке «белых», и, наконец, грустный свисток и нехотя, с явным неудовольствием поднятые вверх руки судьи. Матч окончен. И снова погас звук, а на зеленое поле и умолкший амфитеатр трибун медленным наплывом надвинулась все поглотившая синь океана и парусиновый тент над белым коралловым рифом.
Все по-прежнему сидели за столиками с пустыми и полными бокалами, недоеденными сандвичами и жестянками с пивом, извлеченными из размагниченной кучи. Сидели тесно вокруг Крейгера, по-прежнему неподвижного и похожего на Будду, усевшегося на европейский стул. Ветреная морская прохлада оставляла на губах привкус горькой, слабительной соли. Как после ночного кошмара, никак не удавалось стряхнуть сковавшее разум оцепенение.
— Так не бывает, — вдруг сказал кто-то.
Рослов спрятал понимающую улыбку:
— Почему?
— Потому что это бред. Наркоз. Сумасшествие. Я еще ни разу в жизни не ударил ногой по мячу.
Несогласованный хор пропел: «…И я!»
— Кстати, у нас в Калифорнии вообще не играют в европейский футбол, — сказал Чаррел. — А у меня почему-то все получалось.
— И как получалось! — вспомнил Рослов. — Я еле взял ваш мяч со штрафного.
— А мой? — подмигнул Бертини. — Я был почти уверен, что обману — не угадаете направления. Не вышло.
— А вы убеждены, что били по воротам именно вы, Джузеппе Бертини?
— Не совсем. Иногда мне казалось, что вместо меня играет кто-то другой.
— Я знал это точно, — сказал Пуассон, — все время знал, только не мог ничего скорректировать. Он корректировал за меня. А я, как дух Божий, витал над полем.
— Не врите!
Это произнес хладнокровно и уверенно очнувшийся Будда — Крейгер, о котором все уже успели забыть.
— Не врите, — повторил он своим, а не деревянным голосом ретранслятора.
— Духом Божьим был я, а не вы. Это я витал над полем, а всех вас подключил к игрокам матча на межконтинентальный кубок между «Сантосом» и «Арсеналом» в прошлом году. А политическое обострение спортивной ситуации взял из фильма «Смерть на футбольном поле», который снял с рецепторов Рослова. Далее все развивалось как саморегулирующаяся система, точно передающая информацию о поведении игрока на поле и зрителей на трибунах. Мне как раз ее не хватало.
— Почему вам? — сердито спросил Мак-Кэрри.
— Потому что я был Богом, всемогущим и всеведущим.
— Глупости, Крейгер, — оборвал его Мак-Кэрри. — Сейчас вы вообще не помните, что могли и что ведали. А тогда могли, да и то не так много. Фильм видели глазами Рослова, а игроков и обстановку записали с прошлогодних телевизионных экранов, газетных отчетов и впечатлений волновавшихся тренеров. А игре предоставили стихийное самостоятельное развитие. И учтите: не вы, а Селеста. Он только подключил вас к себе. Воспользовался вашими и нашими нейронами, чтобы профильтровать через них необходимую ему информацию.
— Сэр Сайрус — романтик, — послышался смешок Баумгольца, — а я — неисправимый реалист. Почему не предположить, что мы все находились в состоянии некоего извне управляемого гипносна?
— Кто же управлял вашим судейством, герр Баумгольц? — ехидно спросил Шпагин, подмигнув Рослову. — Может быть, ваши политические симпатии? Тогда при чем здесь «гипно»?
Громовой бас Джона Телиски оборвал дискуссию:
— Стоп! Мы не футболисты и не спортивные комментаторы. Установлено главное — феномен Селесты. Есть неверующие?
Ни один голос не откликнулся, промолчал даже несговорчивый Баумгольц.
— Тогда сформулируем заключительное коммюнике, приняв за основу меморандум Мак-Кэрри.
— Здесь?
— Конечно. О хозяине дома следует говорить только в его присутствии.
Эхо открытия на Бермудах, несмотря на всю его сенсационность, было не слишком громким. «Сенсации не живут долго. Их надо замораживать или подогревать», — сказал Генри Менкен, один из американских газетных философов, в начале тридцатых годов. Будущее его не опровергло. Ко времени прибытия в Гамильтон инспекционной комиссии ЮНЕСКО о Невидимке с поэтическим именем Селеста писали не больше, чем о летающих тарелках или о снежном человеке. Только мыло «Селеста», сигареты «Селеста» да туалетная бумага под тем же девизом еще доносили эхо открытия до забывающей его публики.