Что-то в комнате все же не вписывалось в замысел Юрия Светова.
Иван Иванович бросил взгляд. Тот зацепился за угол зеленой продавленной тахты. За дверь ее, постылую! В угол! Однако тахта заупрямилась: те ножки, что от стенки, пробили в линолеуме две дыры и никак на хотели с ними расставаться.
— Сейчас, — пробормотал он, примеряясь. — Сейчас я тебя выкорчую.
Он уже осознал свое отношение к этой невзрачной тахте и убедился, что оно гораздо сложнее, чем, например, его отношение к Мишке Воробьеву. Сказать про это чудовище «постылая» — значит ничего не сказать. Тахта наверняка еще помнила Любу, его жену, с которой он развелся шесть лет назад. Помнила Любу — значит, помнила ее предательство и неверность. Не то в прямом смысле слова, а более оскорбительное — неверие в него как человека, как личность…
Иван Иванович рванул тахту на себя. Ножки затрещали и сломались.
— Так тебе, зараза! — вскричал победно он.
Тахта знала его сны, а значит, знала его муки. Потому что только во сне он был по-настоящему счастлив. Много раз. Много раз душа его воспаряла над зеленым драпом, будто над огромной сценой, и он дрожал и пел, предчувствуя приход Джульетты, задыхался от ревности вместе с Отелло и постигал мир глазами короля Лира. Как он играл! Кем он только не был! Проклятые, безвозвратные сны… Каждый раз невидимый зал стонал от восхищения, а он не мог сдержать горестный стон, когда просыпался. Ведь днем или вечером, в реальной жизни, он опять деревенел, костенел, можно сказать, околевал на сцене. Разгадав это, Гоголев неизменно поручал ему все роли покойников…
Иван Иванович метнулся на кухню, нашел там тупой туристский топорик и потащил тахту во двор.
Деревянная рамка загрохотала о ступени. Звук этот обрел в ночи особое нахальство: казалось, что сейчас проснется весь дом. Но держать рамку на весу ни Ивану Ивановичу, ни Юрию Светову никак не удавалось.
«Сейчас Чума выскочит», — подумал он, выволакивая тахту на площадку второго этажа. Чумой соседи и собственная жена называли мордатого Федьку из четырнадцатой квартиры. За чугунный прилипчивый нрав, грязный свитер и бешеные мутные глаза. Федька, как говорится, не просыхал. Чума свирепствовал в их дворе лет пять. Затем его крепко побили его же дружки, Федька поутих и в результате травмы потерял сон. Ивана Ивановича он явно не задирал, но за человека тоже не считал — смотрел всегда глумливо, презрительно, а при встречах бормотал под ной ругательства.
В обычный день (вернее, ночь) Иван Иванович постарался бы побыстрее проскочить опасную зону. Однако Юрий Светов, чей образ уже прочно занял его мысли и сердце, остановился передохнуть как раз напротив четырнадцатой квартиры.
Щелкнул замок.
— Ты што, сдурел, клистир? — прорычал Чума, высовывая в коридор всклокоченную голову. Он включил свет и щурил теперь глаза от беспощадной голой лампочки.
Юрий Светов переложил топорик в правую руку, а указательным пальцем левой брезгливо зацепил и потянул к себе майку Чумы.
— Я тебе сейчас уши отрублю, — ласково сказал Светов, а Иван Иванович обомлел от восторга. — Выходи, соседушка!
Федька с перепугу громко икнул, схватился за майку, которая растягивалась, будто резиновая:
— Че… чего… фулиганишь!
Во дворе, в черной проруби неба, между крышами домов лениво кружились светлячки звезд.
Он, играючи, порубил возле песочницы доски, сложил щепки избушкой. Зажег спичку. То, что полчаса назад было тахтой, вспыхнуло охотно и жарко. Огонь встал вровень с лицом.
И тут он понял, что пришла пора прощаться.
«Тебе не больно расставаться? — спросил его Иван Иванович. — Я понимаю, ты увлекся образом, вжился в него… Но ведь это смерть личности».
Светов махнул рукой, улыбнулся:
«Брось, старик, не пугай сам себя. Это возвращение твое… Рождение!»
«Тогда прощай. Береги это тело. Оно еще ничего, но частенько болеет ангинами. Запомни».
«Прощай. Я запомню…»
Он увидел, как в пляшущем свете костра от него отделилась серая тень Ивана Ивановича. Еще более пугливая, чем ее бывший хозяин, нелепая и жалкая на этом празднике огня и преображения. Тень потопталась на снегу и, сутуля плечи, шагнула в костер. Словно и не было! Только пламя вдруг зашипело и припало на миг к земле, будто на белые угли плеснули воды.
Чума, который с опаской подглядывал из окна за действиями соседа, окончательно утвердился в своем мнении — чокнулся Иванов, не иначе! — и отправился в смежную комнату досыпать. Ну кто в здравом уме станет жечь посреди двора почти новую тахту? Да еще ночью.
Прежняя память, как и внешность, осталась. Она-то подсказала Юрию Светову, что Гоголев назначил на девять репетицию — разрабатывать мизансцены.
Он аккуратно сложил в портфель милицейскую форму, положил сверху кобуру и махровое полотенце. Затем выпил кофе — сказывалась бессонная ночь, — поискал брошюру с пьесой, однако не нашел и, махнув рукой на поиски, вышел из дому.
К утру опять подморозило.
Насвистывая одну из мелодий Френсиса Лэя, Светов спустился к Днепру. Из огромной проруби, где обычно купались городские «моржи», шел пар.
«На первый раз не буду злоупотреблять», — подумал Светов, быстренько раздеваясь.
Сердце, все еще, наверное, принадлежащее Ивану Ивановичу, слабо екнуло, когда он осторожно ступил в ледяную воду — чтоб не намочить голову. Проплыл туда-сюда, отфыркиваясь и всхрапывая от удовольствия. Потом пробежался, до красноты растер себя мохнатым полотенцем. Так же, как и раздевался, быстро оделся.
Часы показывали четверть десятого.
Светов, отбивая такт рукой, пружинящим шагом поднялся по Садовой и свернул к театру. Он обживал себя, будто жильцы новый дом. Дом ему нравился.
Гардеробщик, вечно сонный Борис Сидорович, который никогда не замечал Иванова, перед Световым встал и пальто его принял с полупоклоном, но несколько удивленно.
Юрий Светов тем временем пересек фойе, прошел два коридора и «предбанник» и вступил на сцену. Там уже свирепствовал главреж.
— Не хватало! — окрысился Гоголев. — Еще вы будете опаздывать!
Светов бросил взгляд. Глаза его удивились. Раньше они видели всегда что-нибудь одно: кусочек, огрызок окружающего мира. Теперь он увидел все разом: скучающую Веру Сергеевну, то бишь Елену Фролову, похмельного Аристарха — он подарил ему всепрощающую улыбку, Кузьмича, их единственного народного, который вяло жевал бутерброд. В стороне скучали остальные «энергичные люди». В отличие от Аристарха люди позавтракать не успели — на лице Простого человека крупными мазками была написана нечеловеческая тоска.