О, Беата, неужели ты будешь держать это письмо в своих руках?! Неужели оно свяжет наши миры, между которыми проложена непреодолимая бездна из лесов, рек и гор. Я все еще люблю тебя! Ты не можешь себе и представить, с каким горьким содроганием пишу я тебе это роковое слово «ЛЮБЛЮ».
Живи счастливо и всегда смейся, вспоминая глупца, посмевшего написать тебе эти жалкие строки.
Пора кончать это нескладное письмо. Оно должно показаться тебе нелепым, глупым. Все это оттого, что я чувствую себя смутным и ни в чем не уверенным. Мне бывает не по себе. Я не знаю, что со мною. Мне то и дело мерещится старик у костра, морщинистый и суровый, он курит трубку, а я рядом и боюсь пошевелиться в его присутствии… Дорогая Беата, кажется, я понимаю теперь, почему ты не пошла за меня: ты, видно, была не так легкомысленна, как я думал.
Еще имею к тебе одну слезную просьбу. Относись ко мне так же насмешливо и думай обо мне что хочешь, но не глумись надо мною — не показывай это письмо своему другу и моему неведомому недругу. Бросаю перо. Прощай!
Твой до скончания века Дмитрий Бакчаров.
2
— Доброе утро, Дмитрий Борисович, — встретил его Чикольский так, словно Бакчаров и не покидал избушку на полтора месяца.
Бакчаров ответил:
— Доброе, — и устало опустился на скамеечку в прихожей. — Вздремнуть хочется.
Чикольский стругал картошку и бросал ее на шипящую сковороду.
— …И проголодались, небось? — улыбнулся юноша, заметив взгляд Бакчарова. — Ефим Румянцев заходил. Вас искал. На охоту, говорит, с ним вместе едете. По городу слух прошел, будто Иван Александровичто уезжает от нас. Сегодня вечером от гостиницы «Европейская» карета его на Иркутский тракт отправляется. Идите, ложитеська в кровать, а я вам сейчас горячего принесу.
Бакчаров только вздохнул, поднялся со скамеечки и пошел, чтобы лечь под пологом на кровать.
Когда учитель проснулся, Арсений уже покинул его. Безумный поэт оставил для него записку, в которой путано объяснял, что уезжает навсегда вместе с Иваном Александровичем Человеком, потому что тот обещал ему показать обитель Афродиты. К записке присовокупил свой последний бредовый стих.
Эх, друзья мои, что и ни говори,
Вот смотрю на свои голые ноги,
Волосатые сущности эти мои,
Стоят они, костлявые, на пороге.
Увидеть их кому, упаси Господь!
Стыдно. Но словно старую клячу,
Люблю, друзья, свои ноги, хоть
Скрываю их и всячески прячу.
«А еще я хотел извиниться, — сообщал в самом конце письма Арсений, — за то, что шпионил за вами последнее время. Впрочем, это я не по своей воле, а по просьбе Ивана Александровича. Это он велел мне переписывать и передавать ему все новые страницы вашей книги. Я думаю, что ему очень понравилась ваша повесть. По крайней мере, чтото в ней его очень задевало. Так как, читая ее, он то громко смеялся, то нервничал, и потом еще долго не находил себе места, раздражаясь по любому, даже самому незначительному, поводу».
Больше Дмитрий Борисович ничего не слышал о судьбе Арсения Чикольского.
…Когда Бакчаров уезжал с купцом Румянцевым на охоту, он еще надеялся, что Чикольский вернется назад. Однако на лоне природы он вдруг ясно осознал, что потерял товарища навсегда. И ему стало грустно.
Это были прекрасные и в тоже время печальные дни. С самого раннего утра небо было ясное, и доставляло большое удовольстве просто бродить по лесу с ружьем на плече. Сибирская природа в это время, словно одеваемое с утра дитя, которое стоит, пошатываясь, клюет носом и не думает еще просыпаться. Так и хлещет солнышко через голые ветви. И выстрелы звучат в эту пору особенно.
Там, на берегу Кети, недалеко от Белого Яра, в речном приволье, где гористые лесные берега и высокое вольное небо, им повстречался крупный медведь. Ефим хотел, чтобы его застрелил учитель. А Бакчаров смотрел на зверя, вспоминал Бороду и все не стрелял, пока мишка не спустился из леса на берег и не поплыл по быстрой реке. Бакчаров не хотел его упускать, но и убить его тоже не мог. Так и целился, пока голова и подвижный мохнатый горб не скрылись на повороте реки за лесистым утесом.
Той ночью на лоне природы учитель просил купца первой гильдии о своем бывшем ямщике, и купец Румянцев пообещал о нем позаботиться, даже невзирая на то, что принял решение ехать в Америку.
«Я ведь и на охоту поехал, чтобы, так сказать, попрощаться с родными местами. Где еще такая природа? — дремотно пробасил Ефим Румянцев, погружаясь в сон. — Разве что в Соединенных Американских Штатах».
В тот день, когда Румянцев отъезжал от Базарной площади, у Думского моста вдоль по Магистратской улице растянулся целый караван из его саней. В хвосте обоза Бакчаров увидел веселого старика ямщика и узнал в нем своего Бороду.
Все на нем теперь было белое. Лапти еще не успели потемнеть от носки, и тулуп был совсем новенький, а воздушная раздвоенная борода побелела, кажется, от счастья и народной премудрости. И лошадьто его была светлая, живая, веселая, серебристая со звездными крапинками.
— Но, Райка! — пробасил светлый ямщик и понес нагруженные сундуками сани купца Румянцева по Магистратской улице на Иркутский тракт, удаляясь вслед за обозом с чистым переливчатым звоном, с которым не властны соперничать никакие многоголосые трезвоны боярских троек.
Бакчаров был рад, что теперь будет каждый день на работе. Ему уже давно осточертело слоняться без дела. Над дверью в его классе висела икона Казанской Божьей Матери, стену украшали коричневатая карта Российской империи, чучело совы и портрет императора. Смущенно и несколько неуверенно стоял он за кафедрой возле искалеченного глобуса или ходил перед исписанной мелом доской.
Кафельная печка потрескивала в углу класса, и маятник мотался из стороны в сторону. Когда в помещении становилось сумрачно, учитель приказывал положить перья и слушать его, не записывая, чтобы ученицы не портили в полумраке глаза.
Однажды, когда Дмитрий Борисович рассказывал о том, как Ливингстон открыл водопад Виктория и как на англичанина напал лев в верховьях Замбези, чтото другое, не относящееся к уроку, вплелось в его мысли. Иногда учитель останавливался под распахнутой форточкой, и в лицо ему дышала морозная свежесть. Отвлеченно гудел город, все время на одной ноте, и доносились крики катающихся на ледяной горке детей. Произнося новое имя или название, он возвращался к кафедре и неуклюже выводил эти слова на доске. И все время за спиной слышал он шорохи и шептания. А когда резко оборачивался, то, словно по волшебству, все замирало и на него преданно смотрели десятки девичьих глаз.