И пусть думают обо мне, что хотят.
Я не знаю, что они обо мне подумали, но вскоре раздвинулась дверь и, чуть ссутулившись, вошел Элефантус. Он сел возле меня и наклонил ко мне свои худые плечи. "Ну, вот, – подумал я, – вот теперь я живу по-настоящему. Я теперь одновременно вспоминаю тех, четверых, тоскую по Сане, маюсь от собственной неприспособленности к этой жизни, мчащейся со скоростью курьерских мобилей, скучаю по Педелю, и вот теперь снова буду беспокоиться об Элефантусе, который по моей милости, кажется, может ослепнуть. Если бы меня мучило что-нибудь одно – это было бы, как в плохом романе: «одна мысль не давала ему покоя…» Так бывает и во сне – одна мысль. А когда начинается настоящая жизнь – наваливаются сразу тридцать три повода для переживаний.
– Как вы себя чувствуете? – спросил я Элефантуса. Всегда такой сдержанный, Элефантус позволил себе удивиться.
– Благодарю вас, но мне кажется, это меня должно волновать ваше самочувствие.
– Вы обращаетесь со мной, как с больным ребенком, доктор Элиа. А я хочу знать: могу ли я быть с людьми? Представляю ли я опасность для окружающих? Мне это нужно, необходимо знать, поймите меня…
Элефантус зашевелил ресницами:
– Мы предполагали, что так может быть. Но я уверяю вас, что все наши предосторожности были напрасны – вы не несете в себе никакого излучения, ни первичного, ни наведенного.
– Но Патери Пат специалист в этой области. И он опасается…
– В какой-то мере я тоже… специалист.
Мне стало неудобно.
– Простите меня, – продолжал Элефантус. – Теперь я могу вам признаться, что мы намеренно старались оградить вас от внешнего мира. Патери Пат считал это обязательным для вашего скорейшего приобщения к ритму жизни всего человечества. Здесь, в укромном уголке Швейцарского заповедника, вы должны были без всяких помех овладеть своей специальностью в той степени, чтобы не чувствовать себя на Земле чужим и неумелым. Мы взяли на себя право решать за другого человека, как ему жить. Мы не имели этого права. Мы ошиблись, и в первую очередь виноват перед вами я, потому что согласился с Патери Патом и… еще одним человеком.
– Не нужно, доктор Элиа, – я положил руку на его сухую ладонь. – Все будет хорошо. Он грустно взглянул на меня:
– Может быть… Может быть, у вас и будет все хорошо. – Он поднялся. – Вы здоровы, Рамон. И еще: послезавтра – Новый год. Вы помните?
– Да, да, конечно. – Не имел представления…
Он быстро, чуть наклонившись вперед, пошел к выходу. Он тоже все время куда-то торопился. Это не бросалось в глаза, потому что сам он был сухонький и легкий, как летучая мышь. Другое дело – Патери Пат. Его быстрота всегда удивляла, даже неприятно поражала, и даже смешила меня, как смешила бы человека легкость движений гиппопотама, попавшего на планетку с силой тяжести в десять раз меньше.
Проснувшись на следующий день, я совершенно неожиданно обнаружил, что за окном повсюду лежит снег, хотя я знал, что в Егерхауэне потолок субтропического климата устанавливался на высоту до десяти метров. Но очертания гор, которые здесь были гораздо ближе, показались мне знакомыми. До них было километра полтора-два; узкая тропинка выскальзывала из-за моего дома и, уходя в темно-голубые ели, терялась там. Я закинул руки за голову и потянулся. Ну, черта с два меня теперь здесь удержат. Я возьму лыжи и уйду туда, в сизые елки, а не будет лыж – пойду так, и буду барахтаться в сугробах, ломая ветви, хватая губами снег, пока не заломит в висках от сухой и колкой его морозности. От таких мыслей в комнате запахло хвоей и еще чем-то горьковатым. Даже слишком сильно запахло. Я наклонился – у самой постели, на полу, лежала охапка жесткой, похожей на полосатую осоку, травы, и огромные цветы селиора, нарванные наспех, почти без листвы, стрельчатые жесткие звезды, не ярко-розовые, как в саду у Элефантуса, а нежно-сиреневые, дикие. И еще несколько густых еловых лап с толстыми иголочками-растопырками, со смоляной паутинкой на размочаленных, неумело обломанных концах. И капли теплой воды на матово-белом, словно утоптанный снег, полу.
А у двери, прислонившись к ней плечами и опустив руки, стояла Сана.
Я очень удивился, хотя ждал ее каждый день с того самого мгновенья, как ступил на Землю. Я смотрел и смотрел на нее, и вдруг поймал себя на мысли, что мы молчим чересчур долго, чтобы после этого сказать именно то, что нужно. Конечно, мы должны были некоторое время просто смотреть друг на друга, но это продолжалось уже намного дольше, чем требовалось нам, чтобы увидеть друг в друге то главное, что важнее всего после долгой разлуки – то, что позволяет мысленно или тихо-тихо произнести: «Это ты!» И вот время полетело все быстрее и быстрее, и не было предела этому бешеному ускорению, когда за минутами летят не минуты, а часы, дни, века, и всей толщей своей они отделяли меня от того мига, когда я мог просто сказать: «Сана…» И я стал думать, что могу, что должен сказать ей я – уже не юноша, как в дни наших встреч, а пожилой, умудренный опытом и одиночеством, проживший столько лет вне ее мира, столько сделавший и столько не смогший. Я должен был сказать самое главное, трудное и наболевшее, и я сказал:
– Те четверо… Они гибли рядом со мной, и я не сделал ничего, чтобы спасти их.
Наверное, это было то. что нужно, потому что через мгновенье Сана сидела на моей постели, и рука ее лежала на моих губах, и она шептала мне тихо и растерянно:
– Не надо. Не надо об этом, милый. Я же знаю. Все знаю. Ты не мог ничего сделать. И больше не вспоминай об этом. Никогда. Не теряй на это времени. Нашего времени.
Я понял, что и она говорит не то, что думает, а говорит от мучительного счастья сказать, наконец, хоть что-нибудь, и я засмеялся в ответ ее торопливой нежности, потому что она снова стала не воспоминанием, не человеком, не женщиной – никем, а только тем единственным на Земле существом, которое называется – Моя Сана.
Я даже не спросил ее, где она поселилась и скоро ли вернется ко мне, я просто лежал, закинув руки за голову, и был полон собственным дыханием, этой чертовски прекрасной штукой, совершенной в своей соразмерности вдохов и выдохов, бесконечно мудрой в своем назначении – наполнять человека тем, что ему необходимо, наполнять всего, целиком, и делать его легким и всесильным.
Я не ждал ни шагов, ни шорохов. Я знал, что все, что со мной теперь будет, – будет хорошо. И я спокойно ждал этого хорошего будущего. Тогда бесшумно раздвинулась дверь, и бронзово-коричневый «бой» вкатил столик с ужином. Я посмотрел на него с любопытством – это был первый робот, который появился у меня за время моей болезни.
Стол был сервирован на двоих – значит, Сана меня уже больше не оставит. Шесть смуглых, почти человеческих рук быстро разливали кофе, раскладывали по тарелочкам лакомства, от которых пряно пахло суиком и школьными завтраками. Мне вдруг бросилось в глаза, что мой «бой», несмотря на свою пластическую моделировку и многоконечность, значительно тяжелее обычных сервис-аппаратов и даже снабжен проектором планетарного типа.