Это были удивительные ночи. Темные, глухие. С вечера из деревни еще доносились всякие звуки — то радио, то собачий лай, то девичья песня, — потом и они смолкали, и все погружалось в сон. Огни в избах гасли. Горели одни фонари, но горели как-то слабо, вполнакала, и их красноватые точки лишь обозначали прямизну улиц, выходивших на площадь. Здесь, на площади, фонари были разбросаны в беспорядке, — казалось, они заблудились и не находят выхода.
С другой стороны от РТМ лежала степь. Изредка оттуда набегал ветерок, принося запах полыни. Несколько раз по дороге, идущей в обход деревни, проезжали машины, судя по очертаниям — газики и «Москвичи». Они катили довольно быстро, километров пятьдесят — шестьдесят в час, раздвигая фарами непроглядную темень. А однажды кто-то вдруг промчался на тройке с бубенцами. Я вздрогнул от неожиданности.
Двадцатый век, космос и все такое прочее — и пара или тройка лошадей, кургузая тележка, звучно постукивающая на выбоинах, и «дар Валдая» под дугой. На меня повеяло далекими временами, когда такие пары и тройки, по свидетельству классиков, запросто разъезжали по всей России.
«Они в колясках, а я в космическом корабле!» — пришла в голову наивная и в сущности глупая мысль.
Но это я сейчас понимаю, что мысль наивная и глупая, а тогда, в ту ночь, она не казалась мне ни наивной, ни глупой. «Они в колясках, а я в космическом корабле!» — думал я с гордостью, жалея классиков, которые не дожили до нашей эпохи.
Мне могут заметить: гордость и жалость — как это совместить?.. У меня легко совмещалось. Я гордился своей эпохой, своим колхозом, самим собой и в то же время жалел бедных классиков, всю жизнь трясшихся то в телеге, то в карете, то еще в чем-нибудь. Живи они в наше время, наверняка ездили бы на машинах. Ну, если не на «Волгу», то на «Москвича»-то денег наскребли бы как-нибудь. Мой сосед и друг Семен и тот хочет покупать. На трудовые, говорит, сбережения… Между нами, я не очень верю в его трудовые сбережения, по-моему, тут что-то нечисто. Ну, да аллах с ним. Коль говорит на трудовые, будем считать, что и вправду на трудовые.
Ну, а надо мной — небо в звездах, тот самый космос, которому, как известно, нет конца и края. Читатель, наверно, заметил, что днем нам и море по колено, и сам черт кум и сват, а скроется солнце красное, опустится ночь-туман (видите, я даже заговорил по-старинному да по-былинному) и начинают поджилки дрожать. Раздастся стук, пролетит какая-нибудь мышь, мелькнет светляк в чаще, а тебе уже невесть что мерещится.
Так было и у меня. Днем я посматривал на небо без всякой опаски. Ничего, думал я, скоро мы пощупаем, из чего ты соткано, из какого шелка или ситца… А ночью… Ночью, признаться, меня робость брала. Пустота же абсолютная. Да и звезд… Вон их сколько! И каждая звезда, говорят, как наше Солнце. А у каждого Солнца, наверное, есть своя Земля. Вот я, чудило, сижу в космическом корабле и пялю шары на небо. И где-то там, за миллиарды километров отсюда, на какой-нибудь неизвестной нам Земле (будем так называть), тоже сидит чудило, тамошний, разумеется, и зовут его тоже Эдькой, и свои шары он тоже пялит в небо — в свое, может быть, еще более звездное, чем наше, и приходят ему в голову те же в общем-то дурацкие мысли.
Я сидел и воображал того Эдьку Свистуна, и задавал ему каверзные вопросы. Ну как, мол, ты там, за миллиарды-то километров? Как живете-то вы, ино-плане-тя-не, для чего? Цель-то у вас какая? У Вселенной в целом может и не быть цели, да и нет наверняка, ибо Вселенная — материя (мертвая и живая) в пустом пространстве, и только. А у людей должна быть какая-то цель. Иначе, что же они за люди, черт побери.
Вот я, например, убежден, что моя главная цель — не материальные блага (их нетрудно добиться), а утверждение правды и справедливости на Земле. Сперва на Земле, а потом, возможно, и на других планетах.
«А у тебя? Что у тебя?» — вопрошал я, обращаясь к тому, неизвестному мне Эдьке Свистуну. Но тот Эдька Свистун молчал. Я весь напрягался, как бы сжимался в кулак, стараясь уловить, почувствовать если не сами биотоки, то хоть обрывки биотоков моего далекого двойника, находящегося от меня за многие миллиарды и триллионы километров, — увы! — из этого ничего не получалось. В конце концов я пришел к убеждению, что биотоков не существует в природе или я не способен их воспринимать, — одно из двух.
Еще в то время, когда Шишкин сказал: «Ну как?» — мы условились не трепаться — до поры до времени, разумеется. И все же слухи каким-то образом просочились за пределы колхоза «Красный партизан».
Повалили письма. Почтальон таскал их сперва сумками, потом стал таскать мешками. Наиболее интересные мы оставляли — для потомства. Остальные сжигали не читая. Костры пылали в полнеба.
Между прочим, вопрос — какие письма оставлять для потомства — решал механик Кузьма Петрович, человек удивительно чуткий ко всему прекрасному. Он любил книги, музыку, живопись, природу, не говоря о женщинах, в которых, можно сказать, души не чаял.
Любовь эта доходила до Геркулесовых столбов, как говорится. Если уж он возьмет книгу почитать, то будьте уверены, обратно не вернет. Находиться с ним рядом было невозможно — он вечно напевал, насвистывал или просто бормотал какую-нибудь старинную мелодию и этим доводил окружающих до точки кипения. Живопись была особой его страстью. Он вырывал картинки из книг, журналов, даже из газет и расклеивал их где придется, вплоть до общественных уборных.
— Послушай, Кузьма Петрович, — бывало, заметит кто-нибудь из нашего брата.
Кузьма Петрович возведет очи горе, вздохнет с сожалением, как вздыхают, когда сталкиваются с дремучим невежеством, и ласково, но тоже с сожалением ответит:
— Красота, милок, она всюду нужна. Один знаменитый человек, его и в книжках печатают, когда-то спрашивал: что красота, вот этот сосуд или то, что в сосуде? — При этом Кузьма Петрович потрясал бутылкой с молоком. — Он заблуждался, этот знаменитый человек, ибо отрывать одно от другого нельзя. Да, милок, нельзя. Красота и то и другое. Хорошо, если у тебя добрая душа. Но твоя душа не станет хуже, если ты прикроешь ее сверху красивым платьем.
Все это было как-то темно, неопределенно, не столько сама мысль, сколько намек на мысль, однако трактористы, комбайнеры, вообще все механизаторы слушали механика, я бы сказал, с уважением и благоговением.
Что касается женщин, то я не знаю, как и подступиться к этой теме. Кузьма Петрович не просто любил женщин, как любят все мужчины, если, конечно, они настоящие мужчины, — он таял перед женщинами, особенно молодыми. Бывало, идет фифа, этакая не худенькая, однако и не сказать, чтоб слишком полная, а так, в самый раз, как говорится… Мы и ухом не ведем. Идет и пусть идет, нам-то что… А Кузьма Петрович крякнет, как селезень на взлете, заломит шапку на затылок: