Так мстит за себя извращение темы. Драма идей оборачивается примитивным детективом.
Та же судьба постигла и вторую повесть сборника — “Профессор Джон Кэви”. И здесь выбрана не совсем оригинальная, но достаточно интересная проблема; и здесь она не выявлена в характерах, не решена сюжетно. Бесчеловечность машинного мира, созданного Джоном Кэви, декларируется, и только.
Главное место в повести занимают не относящиеся ни к чему переживания и приключения героев, создающие рыхлое подобие сюжета. Вновь напрашиваются десятки недоуменных “почему”. Почему Кэви приглашает случайного дорожного попутчика в свой архисекретный институт? Почему и зачем он создал этот сложный мир машин? Почему он сам не может (или не хочет) изучать этот мир и посылает туда ничего не понимающих мальчишек? Почему всезнающий Кэви ничего не знает о враждебных действиях Джона Крафта? Почему робот Мэри способна влюбляться во всех подряд врагов своего хозяина и помогать им действовать вопреки его интересам? Сам он ее, что ли, так запрограммировал?
Опять автор стихийно противоречит себе самому: Кэви, например, вызывает гораздо больше интереса и сочувствия, чем “положительные”, совершенно бесцветные герои-резонеры, авторские протеже, с их более чем наивными размышлениями о смысле жизни и человечности. И в этой повести хаос неорганизованных событий увлек за собой автора.
Фантастическая идея сама по себе, не поддержанная, не “оркестрованная” всей системой образов и художественных приемов, еще не делает произведения фантастическим. Предположим, что в романе Д. Гранина “Искатели” герой изобретает не аппарат для определения места разрыва кабеля, а гравитационный энергопоглотитель, но дальше события разворачиваются так, как оно и есть в “Искателях”: борьба с бюрократами, утверждение прав изобретателя и тому подобное.
Будет ли такой роман фантастическим? Нет, конечно. Предположим, что в повести Л. Обуховой “Доброта” командир самолета заболел не чумой, а загадочной болезнью, принесенной с чужой планеты, однако все остальное остается в повести прежним: героев интернируют, они разговаривают с родными, помогают друг другу быть мужественными и честными перед лицом опасности. Будет ли такая повесть фантастической?
Не фантастическая идея сама по себе создает фантастику, а органическое претворение этой идеи в художественный материал. Невероятное событие неизбежно распространяет свое влияние на окружающий мир, трансформирует его, создает фантастический фон действия. “Робур-Завоеватель” Ж. Верна продолжает оставаться фантастическим романом, хотя идея геликоптера уже осуществлена; “Первые люди на Луне” будут читаться и после того, как люди освоят Луну.
В повестях же Л. Могилева фантастические идеи так и не обросли художественной плотью.
Думается, что все эти художественные просчеты не столько вина автора, сколько его беда. То есть дело не в том, что Л. Могилев сознательно избрал именно такой ложный принцип организации материала, а в том, что он из-за дилетантизма, из-за отсутствия профессионального мастерства пошел по линии наименьшего сопротивления. Ведь нагромождать мелодраматические дешевые ужасы куда проще и легче, чем создавать характеры героев, действующих в совершенно необычной обстановке.
Вот и получается, что ужасов и страстей в обеих повестях предостаточно, а характеры героев еле набросаны, неубедительны и обстановка элементарно не продумана.
Пример из “Железного Человека”: “В стальном корпусе был заключен сложный фонетический аппарат. Этот аппарат тысячью каналов был соединен с мозгом Железного Человека, точно так же, как и другие исполнительные системы”. Если фонетический аппарат соединен с мозгом Гарри тысячью каналов, а остальные “исполнительные системы” — “точно так же”, то понятно, какой огромный труд надо вложить в монтаж Железного Человека. Автор же заставляет Траубе вдвоем со стариком помощником вручную проводить этот кошмарный монтаж. Если это и возможно, то ведь потребовались бы долгие годы.
А вот в другой повести Сэм осматривает лаборатории профессора Кэви. “Скромные домики оказались изумительно оборудованными изнутри. Все в них сверкало никелем и стеклом, блестело краской, изразцами, кафелем. Мы переходили из одной комнаты в другую, из одного домика в другой. Профессор давал скупые, но точные пояснения приборам и установкам”.
Мало того, что профессор зачем-то давал пояснения не Сэму, а приборам и установкам; но это вообще чуть ли не единственное упоминание о том, что в лабораториях Кэви было нечто, кроме никеля, стекла, краски, изразцов и кафеля (есть еще два-три упоминания о “необычайно совершенных” кибернетических машинах). Столь же легковесны почти все описания быта и работы героев-ученых. Отмахиваясь от реальных примет бытия, Могилев целые страницы посвящает “психологическим размышлениям” в духе не то Анны Радклиф, не то Вербицкой.
До крайности небрежен в соответствии с этим и язык повестей.
Могилев пишет, к примеру: “Порой у профессора тревожно сжималось сердце, липкий пот охватывал все тело. Но он отгонял от себя все это”. Что же все-таки отгонял от себя профессор — тело, пот, или сердце, или все это вместе?
Еще “загадка” в том же духе: “И если мы жалуемся на скуку, однообразие, то подтверждаем свое неумение видеть мир. Но в этом случае мы клевещем на себя”. То ли мы действительно не умеем видеть мир, раз мы это подтверждаем, то ли мы все же умеем видеть мир, но зачем-то клевещем на себя. А может, Л. Могилев думает, что нам вовсе не бывает скучно, а просто мы выдумываем скуку и этим клевещем на себя? Кто знает!
Примеров такой запутанности, нарочитой многозначительности, пагубной страсти к “высокому штилю” в книге полнымполно.
“Взгляд Железного Человека неподвижен. В нем что-то непередаваемое”. “В зале стояла какая-то непередаваемая, настороженная тишина”. “В этом взгляде было нечто заставляющее содрогаться, непонятное, прижимающее к земле”. “Что изменилось в этом неподвижном взгляде? Или появившийся влажный блеск, или что-то почти неуловимое, но в то же время явное. И оно проступало все ясней и ясней”. “А изнутри, из самой глубины, рвалось наружу что-то далекое и в то же время близкое”. “Что-то изменилось во взгляде Гарри. Что-то быстрое, как молния, мелькнуло на его лице. И это что-то заставило сжаться сердце профессора… Что же произошло? Что привлекло внимание Гарри?”
***
Но в заключение, подвергнув повести Л. Могилева такой суровой критике, я хочу повторить то, что сказано в начале рецензии: это не провал, хоть и удачей это не назовешь. Автор крайне неопытен и, кажется, еще не склонен относиться к писательскому делу достаточно серьезно. Однако из большого количества прочитанных мною за последнее время произведений начинающих фантастов эти повести выделяются несомненной авторской одаренностью и наличием пускай не воплощенных в образах, но все же интересных идей. Даже недостатки манеры Л. Могилева могли бы превратиться в достоинства, ибо стремления к психологизации, например, явно недостает многим нашим фантастам. Временами чувствуешь, что и языковые возможности автора далеко-далеко еще не развернуты: главка “Седина мира”, к примеру, написана очень хорошо; есть яркие страницы и в главах “Химеры”, “Во имя чего?”.