— А зачем она?..
Шеф внимательно посмотрел на него:
— Ты что, из леса вышел?.. Как партизан?..
— Вроде того.
— Газет не читаешь, радио не слушаешь?..
— Я скрывался, — глухо произнес Афанасьич. — От вас скрывался.
— Значит, не знаешь, что меня сняли?
Афанасьича шатнуло: легче было поверить в конец света, чем в отставку Шефа.
— Друга не стало. Сводят счеты.
— И она… из-за этого?..
Шеф кивнул.
Он подошел к телефону, снял трубку, набрал номер.
— Слава?.. Это я. Не будем об этом… Слава, будь ласка, может, в последний раз, сыграй полонез Огинского. Халочка спит?.. Рановато она легла. А ты закрой дверку и тихесенько…
Афанасьич слушал с удивлением. Мамочка строго следила за речью Шефа, вытравляя украинизмы и требуя звонкого городского произношения буквы «г». Но вот ее не стало, и он разу распоясался, будто только что с хохлацкого хутора приехал.
А из трубки неслись текучие, томительные, выворачивающие душу звуки любимого Шефом скрипичного полонеза; сгущенные виолончелью, они давили непосильной, смертной тяжестью. Афанасьич был рад, когда виолончель смолкла и Шеф, пыслезив благодарность и привет «Халочке», положил трубку.
Шеф подошел к буфету, вынул графинчик, две рюмки.
— Будешь?.. На помин души.
Афанасьич отрицательно мотнул головой. Он не хотел поминать Мамочкину душу. Шеф выпил, всхлипнул и как-то странно, по-собачьи жалобно заскулил. Вдруг резко оборвал скулеж, тряхнул головой и, расплескивая, влил в себя три рюмки подряд.
— За что вы меня приговорили? — спросил Афанасьич.
— Не я, — сказал Шеф угрюмо. — Кто я?.. Одна видимость: мундир, погоны, побрякушки. Вот кто правил бал. — Он кивнул на Мамочку и опять выслезился в платок. — Она тебя заподозрила. А я что — тюфяк. Она и меня могла убрать, если б захотела. Она изменяла мне, а я молчал. Печника знаешь? Это ее фаворит. Подмяла меня, как медведь плохого охотника. Помнишь, Афанасьич, я музей хотел в деревне своей открыть? Ни хрена не вышло. Не дала она мне ни одной картинки, ни одной иконки, ни одной плашки, все под себя подгребла.
Афанасьич помнил об этих благотворительных намерениях Шефа, о которых тот охотно распространялся в хорошем подпитии. Он и себя числил одним из поставщиков этого музея. И вдруг почувствовал в откровенных речах какую-то фальшь. Может быть, оттого, что так чист был голос виолончели, любая фальшивая нота ранила слух. Но в чем тут была фальшь: в словах, недоговорах, умолчаниях, — он не знал.
— Почему она застрелилась? — спросил Афанасьич.
Глаза Шефа растерянно забегали.
— Я же сказал.
— Нет, Шеф, я серьезно спрашиваю. Вы же знаете, я тупой, мне надо все разжевать, все по полочкам разложить.
— Попробую объяснить тебе, Ваня, — впервые Шеф назвал его по имени, — как сам понимаю. Жил хлопец, простой, не больно далекий. Учился кое-как, робил кое-как, вел себя кое-как, чуть не сел раз — и такое было. Женился не поймешь на ком. И дальше жил как придется. Жевал хлеб, пил по праздникам и в будни. Пришла война, он — на войну. Воевал не хуже людей. Вернулся, зажил по-прежнему. И вдруг ему поперло, все к рукам пошло. С дружком несказанно повезло. Дружок был вроде него, только похитрее да поосанистее. Малый не промах. Но добрый — для своих. А хлопец был свой в доску. И вот попал в случай. Он не стал гадом, как другие, не вредствовал, даже помогал людям. К понтяре его, правда, тянуло, да в том большого греха нет. А потом влюбился. Знаешь, как у нас в Сицилии говорят: расшибло громом. Когда человек уже за себя не отвечает, не собой живет, а другим. Чужими глазами смотрит, чужими ушами слышит, чужими мозгами думает, чужими словами говорит. Не стало для него слова «нельзя». Чего его царица захочет, то и делает. А царица была с размахом, никакого удержу не знала. Чем дальше, тем больше. Веришь, Ваня, у ней свои люди появились, меня уже не спрашивали. Я им только для покрова был нужен. А что они творили, лучше не говорить. И вдруг — с концами. Все рухнуло… В общем, не было у ней другого выхода.
— И у вас, Шеф, нет другого выхода. Вы все равно в это вмазаны.
— И она так говорила, — очень тихо произнес Шеф. — Мы, говорит, должны вместе: сперва я, потом ты. Она сильная. Ты видел когда, чтоб баба в рот стрелялась? Не было такого. А у ней рука не дрогнула. А я не смог. О детях подумал…
— Струсили, Шеф?
Тот долго молчал, прежде чем выдавил из себя:
— Не знаю, может, струсил… А может, другое. У нас разные вины, разный и ответ. Если честным, самоотверженным трудом…
— Не срамитесь, Шеф.
Афанасьич увидел эту комнату, какой она будет через некоторое весьма непродолжительное время: голые стены с гвоздями, костылями и квадратами невыгоревших обоев на месте картин, гравюр, рисунков, облезлый, мусорный паркет там, где лежали ворсистые персидские ковры, и на том же паркете следы антикварных шкафов, сервантов, диванов. Интересно, кому все это пойдет? Во дни Друга — было бы ясно кому, но тогда бы и Шеф не погорел. В народную сокровищницу слабо верилось. Скорей всего опять прилипнет к чьим-то хватким рукам.
— Чего оглядываешься? — спросил Шеф.
— Зря вы, Шеф, музей не открыли.
Тот задумался, вспоминая, потом махнул рукой.
— Слушай, Афанасьич, а ты не хочешь разрядиться?
Афанасьич глядел, не понимая.
— Чтоб не ржавело боевое оружие. Я оставлю записку, никого не винить.
Афанасьич по-прежнему не понимал.
— Я конченый человек, — сказал Шеф и заплакал. — Мне без нее не жить.
— Вон что!.. Это не моя работа, Шеф.
И мимо своего бывшего начальника и кумира тяжело, шаркая ногами, Афанасьич пошел к дверям. Выйдет через парадный ход. Таиться теперь ни к чему… В скором времени Афанасьич услышал о самоубийстве Шефа и вернул ему свое уважение. А любить его он никогда не переставал, даже обнаружив всю человеческую слабость.
Сейчас он глядел и думал: а какие они там? Тела съели черви, одежды истлели. Два белых скелета с оскаленными зубами. Если есть какое-то сознание за чертой, то Шефу хорошо. Она рядом, и никуда от него не денется, и делить ее ни с кем не надо.
— Ладно, пошли, — сказал он своему притихшему спутнику.
— Афанасьич, можно один вопрос? — робко сказал Иван Сергеевич. — Кем ты был при нем?
Афанасьич подумал и ответил коротко:
— Рукой.
Они перешли к другой могиле.
Афанасьич нагнулся и бережно положил букет алых роз на темную мраморную плиту. Над ней возвышалась фигура женщины из белого, просвечивающего мрамора; легкий свет высокого солнца, проникая сквозь кленовую листву, пронизал его в тонине рук, держащих склоненную голову, в складках прозрачной одежды — лишь эти складки обнаруживали покров на безгрешной наготе. За спиной женщины вздымалась черная гранитная скала; странная скала, похожая то ли на гигантскую сову, встопырившую крылья, то ли на человекообразное чудовище, готовое рухнуть на женщину. Сова или монстр — едино, то была гибель. Иван Сергеевич никогда не видел такого ужасного памятника. Ведь крест и всякое надгробие несут успокоение, тишину, примиряя с неизбежным, а эта черная напасть над белым ангелом повергала в смятение. Угроза, нависшая над женской фигурой, выплакивающей свое горе в тонкие ладони, должна о чем-то напоминать живым. О чем? О нашей хрупкости и незащищенности в мире? О судьбе этой женщины, принявшей страшную кончину? Имени покойной на памятнике не было, лишь глубоко врубленные в мрамор слова: «Матери — дочь».
Почему причастен к этой Божьей печали бывший оперативник Афанасьич, верная рука грешного и несчастного сановника, учинившего над собой казнь? Спрашивать Афанасьича он не станет — даже в пьяном виде, строго наказал себе Иван Сергеевич. Если Афанасьич захочет, то сам скажет, а лезть в чужую душу не надо. Наверное, тут покоится та, что была его великой любовью, недосягаемой звездой. «Длинный» человек Афанасьич, и не ему, исполнительному адъютанту, хлопотливой «хозяюшке» и лопоухому приближенному ушедшей власти, посягать на его тайны.