Вроде и нельзя было так жить, но жилось. До лета дожилось, пока Авдей не появился.
…Пришли как-то ночью, гурьбой, человек шесть, мать с ними, да еще одна баба. Пили и говорили негромко, но понял Митька, что накрыли «малину» красногвардейцы, довел шумный притон новую власть. Наутро ушли гости, а Авдей остался.
Вечером плотно прикрывал Митька дверь в малую комнату, отгораживал себя с сестрой, но оно ж все равно слышно.
— Мить, он ее щиплет, а? — шептала Райка.
— Да выпили, смеются.
— Так то разве смех? Зачем нам Авдей? Мить, наша мамка не дура же, а?
Что тут скажешь? И дура, и блядь наша мамка, все верно соседи говорят. Но разве ляпнешь такое малой девчонке? У нее же иной мамки нету.
А Авдей был парнем крепким, здоровым, пожалуй, что и красивым. Говорил мало, деньги всегда имел. Помоложе матери, но кто в доме главный, вопроса не имелось. Улыбался редко и коротко, и та улыбка как лед в углу апрельского двора — холодная и вся в черную точку-крапинку.
Как-то предупредил:
— Ты, щенок, мне в спину не косись. Не терплю.
— А отец вернется, что делать будешь? — спросил Митька.
Сгребли за ворот и к стене притиснули так быстро, что и моргнуть не успел.
— Отец? — шепнул Авдей. — То пустое. Если с германцами не сгинул, тут сгинет. То пустое и простое, Митяйка. Кормлю ж вас, руки должны целовать. А ты вдруг «отец». Вша ты неблагодарная. Понял?
Придушенный Митька даже кивнуть не мог, да оно не особо и требовалось.
Не склонен был к пустословию Авдей. Не болтал, не буянил. Днем спал, в меру выпивши, ночью исчезал, порой на несколько дней. Возвращался с провизией, вещичками, деньгами, на которые уже, правда, особо ничего не купишь. Но не голодали, всё в доме было. А еще два ножа у Авдея имелись: за голенищем носил и в рукаве.
Когда «друг сердца» бывал дома, мать на цыпочках по хозяйству возилась — обед, ужин, пол чистый, рубаха и кальсоны стиранные — все к сроку. Исчезал надолго Авдей, и маманька себе вольный продых давала — заполночь, а то и к утру до дому прибредала.
Догадывался Митька, что вечно такой жизнь не будет — или мать «перо» под ребра за свои гульки получит, или где-нибудь хлопнут ловкого Авдея чекисты. Предпочтительно, конечно, второй поворот. Хотя… Былую нормальную мамку уже и вспомнить не получалось.
Вышло и вовсе иначе.
Возвращался Митька с рынка, где всегда менял книжки с малой доплатой. По нынешним почти сытным, но гадостным временам, сидеть да читать в мастерской было единственным хорошим делом. Уже в переулке окликнул Петька-Черт, бывший одноклассник.
— Слышь, Митяй, ты до дому живей беги. К вам солдат какой-то пошел. Ты глянь, может, батька твой. Вроде похож.
Митька оторопел:
— Когда пришел?
— Так с час назад примерно. Смотри, как бы он твою маманьку…
Митька поглубже сунул за пазуху растрепанных «Царевну» старинного писателя Салиаса[6] и прошлогодний «Миръ приключений», метнулся по переулку.
Во дворе сидела сестра, рыдала навзрыд.
— Ты чего, Райка?
— Он… солдат. А мамка… а он как даст, — сопли у сестры шли пузырями.
Митька взлетел на крыльцо.
Мать была жива, держала у лица мокрое полотенце. Из видимого глаза текли слезы.
— Что? — глухо спросил Митька.
— Сука! Сука он! Какое право спрашивать имеет⁈ Он где был⁈ Да, жила как могла. Нос мне сломал, ирод…
Нос у матери сломан не был, только под глазом наливался огромнейший синяк.
— И что еще сказал? — с надеждой спросил Митька.
— Да что⁈ Что он скажет, нищеброд беспалый⁈ «Чтоб вы все сдохли» — вот так и сказал, кусочник позорный. Чего его вдруг принесло, урода, штыма полудохлого⁈
— Вот ты блядина, — выдохнул Митька.
— Ты кому⁈ Матери такое⁈
Слушать ругань и хлюпанье не стал, ушел во двор, подхватил Райку, отнес в мастерскую, отпоил холодным чаем.
В дом ночевать не пошел, благо август, в мастерской спится хорошо. Но ночью стукнули в дверь:
— Открывай, щенок. Не боись, бить не буду. Но разговор есть, — негромко сказал Авдей.
Митька подумал, решил, что молчать и прятаться смысла нет. Сунул в карман шило, отпер дверь.
Авдей стоял темный, безликий, рук не тянул. Сказал спокойно:
— Вот что, парень. На ногах стоишь, здоровьем здоров, грамоту знаешь. Своим умом проживешь. Лучше тебе исчезнуть.
— Это как?
— Да просто. Кормить тебя не хочу. Чтоб завтра тебя не было.
— Куда же мне?
— Твое дело. Иди, отца ищи. Кончено. Или сам уйдешь, или помогу. Пачкаться не хочу, мне крысенышей резать не в радость. Но раз мешаешь, придется оскоромиться. Не толкай на грех.
— Не убьешь. Люди всё видят.
— Тупой, что ли? Кто вякнет-то? Убежал дурачок отца искать, да и все.
— Не пойду. Мой дом, вот мастерская отцовская.
— Мозги напряги. Ты не уйдешь, сестрица уйдет. Долго ли с крыльца упасть, шею свернуть. Она не злобливая, особо мне не мешает, но раз братец тупой, так всякое может случиться, — пояснил Авдей.
От спокойно-равнодушного тона бандита у Митьки спина похолодела.
— Дошло никак? — понял Авдей. — Ну, прощай. На вот, на первое время.
В его руке были скомканные купюры.
— Не нуждаюсь.
— Как скажешь. Держи тогда поддевку, здесь тряпье без надобности. И чтоб я тебя больше не видел, — Авдей бросил на порог зимний ватный пиджак и пошел к дому.
Ушел утром Митька. Собрал, что пригодиться могло, в мешок, и ушел. Ночевал у рынка, днем крутился. Потом еще раз вернулся — дня через три — через окошко в мастерскую влез, поспал в знакомом месте. Всё казалось, мать придет, в дверь стукнет. Не могла же она не чувствовать, а? Хоть кто-то, но спохватится, искать должен. Ну, хоть Райка…
И понимал умом, что никто малую девчонку в ночь не выпустит, и что мать не выйдет, а все равно так тошно было. Утром вылез в окно, и уже больше не возвращался…
* * *
— Что там, лейтенант? Возвернутся или нет?
— Немцы-то? Да куда они денутся. Хватит нам фрицев. Но пока думают.
Остывают гильзы, усеявшие снег между бревнами, вяло передергивает плечами лейтенант. Холодно мальчишке.
* * *
И холодно было тогда Митьке, и голодно. Ночевал где придется, иной раз с беспризорниками, но с теми было уж очень беспокойно — много заполошенных, буйных да придурковатых. Держался бездомный Иванов родного Замоскворечья, но в стороне от Кадашей — стыдно было со знакомыми сталкиваться. Чуть подрабатывал, чуть подворовывал, не без этого. Но старался совсем уж не шелудиветь.
…— А деру не дашь? С виду чистый жиган[7], даром что тощий, — подозрительно щурилась тетка.
— Мадам товарищ гражданка. Ежели со мной честно, так я вдвойне честнее. Да и корзина у вас — это же валунной тяжести багаж. Разве с ним убежишь?
— Смотри мне. Если что, я кричу громко, — предупредила успокоенная кухарка, позволяла взять корзину.
Митька большие корзины ненавидел — прямо адова пытка, а не багаж. Кренят и в сторону норовят увести, хоть как их бери-перехватывай. Разве что на голову поставить для равновесия, так ведь не взгромоздишь.
Кончалось лето восемнадцатого года, пыльное, судорожное, с трудом прожитое не только Митькой Ивановым, но и всей, съезжающей все глубже в гражданскую войну, страной. Но сам бездомный москвич уже догадывался, что лично для него осень будет еще похуже. Не по причине политики, а из-за мокрых погод и холодных ночевок. Про зиму думать так и вообще жутко было.
А повернулось все случайно. Шел с Воробьевых гор — среди бродяг слух прошел, что за Калужской заставой яблоки в садах поспели, а сторожей вообще нету. Яблоки Митька действительно нашел, много, правда, мелкие и несладкие. Набрал за пазуху, грыз неспешно. На Окружной[8] стоял эшелон — ага, военный. Обнадеживающий знак, красноармейцы иной раз щедрыми бывали, как-то почти полбуханки хлеба дали, не пожмотились.