Племя Каина и Авеля кочевало в долине Иордана со стадами своими, было в племени человек триста, скота чуть побольше. Каин – был он старшим братом – не любил сторожить стадо, делал это, когда прикажут. В свои двадцать восемь он еще не совершил того, что полагалось мужчине – не взял жену, не родил ребенка. Был замкнут, угрюм. Может, была у него генетическая болезнь – почему бы нет, родители его были родными братом и сестрой. Что тут такого, знали друг друга с детства, всегда были вместе, привыкли.
Как бы то ни было, Каин при всей своей видимой ущербности прекрасно понимал, чего хочет. Где бы ни стояло племя, он закапывал в землю косточки плодов и ждал. Терпение его было безгранично. Он мог часами лежать на земле неподвижно, глядя в одну точку, где пробивались на свет слабые ростки. Ему казалось, что он видит, как увеличивается тонкий стебелек, как расправляются маленькие листочки, нежно-зеленые и мучительно-слабые. Что будет потом? Вырастет дерево? Куст? Он не знал. В его голове не было еще понимания того, что из косточек апельсина родится апельсин, из шиповника – шиповник, да и проблемы урожайности, как и возможность употреблять выращенное в пищу, его не волновали. Хотелось знать, что из этого вырастет. Может быть, следовало в истории науки обозначить эту веху: Каин, скорее всего, был первым человеком, обладавшим истинно научным мироощущением.
Он страдал, потому что никогда (ни разу!) не смог дождаться результата. Племя кочевало, на одной стоянке задерживалось не больше, чем на месяц-другой, и за это короткое время Каин мог убедиться лишь в том, что семя (он носил с собой в мешочках много разных косточек, любовно отбираемых и собираемых) проросло и побеги начали вытягиваться вверх. А дальше, что же дальше? Ничего. Племя уходило, уходил Каин, оглядываясь в пути, и когда, бывало, племя возвращалось на прежнее место – через полгода, год, а то и больший срок, – Каин бросался искать свою делянку, чаще всего не находил, но изредка обнаруживал кустик или стебель и был уверен, что это – его семя, хотя уверенность его была необоснованной, но он о том не знал, не думал, это были счастливые минуты, немногие счастливые в его жизни, – увидеть живое, рожденное им. Он так считал – им рожденное. Это и были его дети – от брака между ним и землей.
В каждом поколении людей были один или два человека, которыми я мог гордиться. И тысячи (потом – миллионы и миллиарды), жившие совсем не так, как я задумывал. Один – и тысячи. И ничем не помочь. Разве что вернуться к Истоку и начать все сначала. А я не хотел. Каин был из тех единиц, на которых так долго держался мир. Авель – из тысяч.
Предвидел ли я развязку? Зная отношение тысяч к единицам, предвидеть было легко. Частые отлучки брата, его небрежение обязанностями пастуха не могли остаться незамеченными. Племя – организм, плохо ли, хорошо ли функционирующий, но – единый. В племени знали, чем занят Каин. Бесполезное занятие, но и вреда мало.
Однажды на стадо, которое охранял Каин, напали соседи и увели большую часть овец прежде, чем Каин поднял тревогу. Потеря стада – трагедия. Каина судили.
– Как ты мог?!
– Я не видел.
– О том и говорим. Ты не смотрел. Ты думал о себе.
– Нет, я думал обо всех. Если посадить, и вырастет много, то еды хватит надолго.
– Ерунда. Пища – от богов.
Это был бесполезный разговор: они не понимали друг друга. Каин был наказан – его били. Нормально, лозами, согласно традиции. Авель бил тоже. Как все.
Наутро Каин опять был на своей делянке. Недавно взошли чахлые кустики, названия которых он не знал, весна выдалась сухая, и Каин носил воду от источника, поливал растения и плакал, вспоминая, как бил его родной брат. Младший.
Еще несколько дней, и племя уйдет, и опять все придется начинать сначала. Каин подумал, что должен остаться, когда уйдут остальные. Все равно он один среди всех. Эта мысль родилась давно, но в тот весенний день оформилась окончательно, и Каин, отправившись в очередной раз к источнику за водой (он носил воду в деревянном ковше, и приходилось много раз бегать туда и обратно) думал о том, как отложить незаметно побольше еды.
Вернувшись, он увидел картину, от которой захлестнулось его сердце, помутился разум, ковш упал, вода пролилась, и свет померк. Брат его Авель стоял над разоренной делянкой и дотаптывал последний кустик. Остальные, частью выдернутые с корнями, частью затоптанные, были уже мертвы. Убиты его дети, его радость, смысл его жизни. А брат его Авель смотрел исподлобья, он не торжествовал победу, он просто исполнил долг. Спасал брата. Как он понимал долг и спасение.
Когда все кончилось, Каин стоял над телом Авеля, сук – кривой и тяжелый – выпал из руки его. Не впервые человек убил человека. Брат брата – впервые. Я был потрясен не меньше Каина, оба мы стояли над телом Авеля и думали о смысле жизни. Он думал просто: Каин убил, страдал и жалел, но жалел не только брата, а еще – и может, даже в большей степени, – погибшие растения. Я не мог осуждать его, потому что и сам не знал, в чем сейчас большее зло: вытоптать или убить. Вытоптать – это убить душу, мечту, прогресс. Авель лежал мертвый, он расплатился, за все нужно платить, плата была высока, но чрезмерна ли? Убивать нельзя. Что нельзя убивать? Тело? Душу? Мечту? Не убий. Если бы не Авель, история рода людского стала бы иной. С гибелью посевов и каиновой души изменился мир. Со смертью Авеля не изменилось ничего. Он был один из множества. Каин – один среди всех.
– Где брат твой, Каин? – спросил я, войдя, наконец, в его мысли.
Человек огляделся. Он искал брата. Мужчина, лежавший у его ног, братом не был. Братья – это не те, кто рождены одной матерью. Братья – те, кто рождены одной идеей. У Каина не было брата. Никогда.
– Это не брат мой, – сказал Каин, глядя на кровь. – Я не знаю, где мой брат. Разве я сторож ему?
– Ты убил, – сказал я.
– Я не успел спасти, – ответил он. – Это хуже.
И мне – мне! – пришлось согласиться. Не успеть спасти – хуже.
– Ты начнешь все сначала, – сказал я.
– Смогу?
– Если не сможешь, чего вы стоите – ты и твоя мечта?
– Меня убьют прежде. За него.
– Нет, – сказал я. – Не убьют.
Это я мог для него сделать. Отвести месть племени. Но я не мог – не хотел – отвести мук совести. Не мог – не хотел – отвести страданий.
– Иди, – сказал я, – твой род не будет проклят.
Каин смотрел в широко раскрытые глаза Авеля и видел – меня.
Во дворе кричали и что-то поджигали – кажется, соседний дом, в котором, как объявил кто-то, жила колдунья, наводившая порчу. Навстречу нам поднимался по лестнице старик Козырин, сосед с пятого этажа. Он был безумен и бормотал:
– Конец мира... бездари... так просрать... сначала нацию, потом страну, потом мир...
Он отшатнулся от Иешуа, посмотрел ему в лицо и сказал громко, с неожиданным пониманием сути:
– Ты считаешь себя Мессией, человек? Ты считаешь, что дал миру этот предел? Ничего подобного! Люди сами поставили себе предел, когда явились на свет. Есть только грех, все остальное – фу... И баста. И птички. Кода.
Он пошел дальше, толкнул плечом Лину, на меня не обратил внимания, смотрел внутрь себя и ждал. Он знал, что ему осталось совсем мало. Минута. По грехам его. Этот дар предвидения собственной судьбы был очень редким, – реже таланта – и Козырин исчез у двери своей квартиры, успев перекреститься и согнуть ноги в коленях, будто для прыжка куда-то в глубокую и темную пропасть.
В колодце двора было весело. Страшное веселье уничтожения. Дом подожгли, но горело плохо, поджигатели оказались неумелыми, да и боялись, хоть и кричали, и подзадоривали друг друга. Но на первом месте был страх. За себя. Когда? – думал каждый. – Неужели сейчас? И что будет? Темнота? Свет в конце тоннеля? Иной мир – рай, ад?
Мы обогнули толпу и вышли на улицу. У перекрестка образовалась пробка, столкнулись сразу несколько машин. А в сквере у поворота к бульварам шел митинг. Судя по текстам, митинговала "Память". Предлагалось бить жидов не медля, ибо только они и могли напустить эту порчу на страну в час ее окаянный. Что им стоило изобрести такую штуку, которая уничтожает людей, цвет русской нации в первую очередь? Очевидно, и оратор принадлежал к цвету нации, потому что исчез – по грехам его, – не успев договорить, и толпа всколыхнулась, и кнут, именуемый ненавистью, поднятый силой, именуемой страхом, пришел в движение и огрел двух стариков, жавшихся к стене дома – что-то было в этих стариках жидовское по видимости.
Только на бульваре я спросил себя: куда мы идем? Разве нельзя было ждать своего часа дома? Я знал, что – нет. День восьмой приближался к полудню, и место мое было в центре мира. Там, где мир ближе всего к Истине. К Истоку.
Я мог уже и это. Я пожелал, и мы – все трое – перенеслись туда; я думал, что Лина испугается, но она только прикрыла на миг глаза и снова широко их раскрыла, чтобы видеть.
Мы были у стен Вечного города – Иерусалима.
Мы стояли на Дерех Офел перед воротами Милосердия и смотрели в сторону Кидронской долины. На склоне холма блестели на солнце купола храма Марии Магдалины, оттуда доносился густой оранжевый перезвон колоколов, а из-за крепостной стены, с минарета мечети Эль-Акса слышен был заунывный плач муэдзина. На более высоких тонах, слитно и почти неслышно отсюда, пели у Стены плача евреи. Город молился, столица трех религий переживала День восьмой так, как и должна была – сурово, достойно и в ожидании.