Почти нечитабельными. Острота восприятия, работающего как снаружи, так и внутри, вызывала у меня головокружение. В глазах крутились концентрические круги: атласный белесый круг Зимнего катка, где мелькали, смеялись и царапали лед пришельцы; круг красных и синих скамеек; статуи в изгибе оранжевой улицы; чуть выше – стеклянные горы жилых домов и над всем этим – мраморная корона неба. Я искал глазами воина-поэта, но его нигде не было видно. Мне очень хотелось его найти, но при этом я чувствовал, что должен обратить внимание на это свое новое восприятие, на новый способ видеть мир.
Неподалеку от меня болтался на льду хариджан в слишком больших для него коньках – толстомордый дикарь в пурпурной парке и желтых штанах, таких тесных, что все его хозяйство обрисовывалось под грязным шелком. Ботинки не давали поддержки его щиколоткам, поэтому он не чувствовал коньков и спотыкался, хватаясь за кого попало. Чем-то он напомнил мне Бардо. Я присмотрелся получше и заметил печать решимости, даже жестокости на его тонких губах. Он напоминал также и Тихо – тот образ Тихо, с которым я встретился в Тверди. В них обоих, в Бардо и Тихо, присутствовала жилка жестокости, себялюбия и неприкрытой сексуальности. Я хорошо знал, как эти черты – эти программы – проявляются у Бардо, но что касалось Тихо и этого хариджана в клоунском наряде… Я посмотрел на ледяной, полурастаявший лик Тихо и вдруг понял: жестокость в нем, в хариджане и в Бардо была запрограммирована жестокостью их отцов. Я не хочу этим сказать, что все жестокие мужчины непременно имели жестоких отцов. Источник жестокости столь же глубок и мутен, как океан – но с хариджаном дело обстояло именно так. Я читал программу его жестокости так же легко, как и его страх.
Я глотал воздух, упершись руками в колени. Вокруг были мужчины, женщины, дети и статуи моих праотцов-пилотов – и в каждом я видел набор нервов и мускулов, выдающий мне свои программы. Женщина с длинными стройными ногами неуклюже приземлилась после пируэта, и я увидел – «с одного взгляда», как говорят цефики – долгие годы упражнений и незначительную ошибку в программировании, из-за которой она опустилась на внешний край конька. Хорошенький мальчик заплакал с досады, не сумев выписать восьмерку, а другой, которого постигла такая же неудача, рассмеялся – эту программу он, возможно, перенял от своего стоика-отца. Так сколько же программ управляет мышцами и мыслями человека? Миллион двести семьдесят шесть тысяч, вот сколько. (Это, разумеется, шутка. Я привожу это число только потому, что один печально знаменитый цефик, взявшийся подсчитать и классифицировать все программы, какие только возможны, назвал именно его. В потенциале число программ бесконечно, как бесконечен и сам человек.) Есть программы, определяющие плавность нашего конькобежного шага, и есть программы, заставляющие нас намыливаться одним и тем же манером каждый раз, когда мы моемся. Мы запрограммированы бояться темноты и громкого шума и сами себя программируем бояться тысячи других вещей – например, неудач и бедности, Я читал на лицах пришельцев их сексуальные программы. Мужчины хотели женщин – высоких и темных, тощих и пухлых; женщины своим телесным языком включали мужские программы и часто руководили ими, вводя новые оттенки и желания; детьми, еще не знающими своих программ, управляли могущественные дремлющие позывы. Я видел программы любви, гордости, стыда, сочувствия, горя, меланхолии, радости, ярости и ненависти; в глазах летнемирского буддиста читалась программа веры в цикличность вселенной и в переселение дущ, у других я находил еще более странные верования; наиболее обнаженные лица носили отпечаток веры, управляющей их программами. В блестящих глазах мудрой, поразительно красивой женщины в вышитом платье утрадесского нейрологика прочитывалось умение управлять собой самостоятельно. Видно было, что очень немногие способны управлять своей верой или выполнять собственные программы. Это просто захватывало меня! Программы веры, пишущие и редактирующие другие программы, иначе называются мастер– или метапрограммами. Меня интересовало происхождение программ, управляющих нашей жизнью. Почему один человек скор, а другой медлителен? Почему одна женщина со знающей улыбкой рассуждает о неотвратимости рока, а ее сестра отрицает всякий смысл существования и глушит себя тоалачем и сексом? Неужели, как утверждают расщепители, весь первоначальный набор программ целиком записан в наших хромосомах?
Я в это не верю. Однако откуда во мне это неверие, эта программа скептицизма – не из хромосом ли? И что запрограммировало мои хромосомы? Случайности эволюции? Бог? Кто же тогда составил божественную программу или программы вселенной? Кто программирует программиста? С ума можно сойти от этих бесконечных витков причины и следствия. Я не верю в существование какого-то простого объяснения. Некоторые программы – например, младенческие, такие как плач, дефекация, сосание и сон – и правда записаны в хромосомах. Другие копируют программы наших родителей; мир, в котором мы живем, вписывает в наши нервы свои программы – порой удовольствием, но чаще огнем и болью. Происхождение некоторых программ – это тайна, которая, возможно, навсегда останется неразгаданной. И разве не тайна то, как мозг формирует сам себя, приспосабливаясь к собственной крошечной нише во вселенной, как сплетаются воедино биллионы нервных клеток, создавая триллионы связей? Акашикам очень хотелось бы раскрыть эту тайну и составить подробную карту человеческой души, но им так до сих пор и не удалось реализовать свою мечту. То, что у каждого человека свой уникальный набор программ, стало уже общим местом. Все мы гордимся своей уникальностью и часто оправдываем свое существование, глядя на звезды и заявляя, что во всей вселенной нет другого такого же существа. Мы верим в свою особость и вытекающую из нее уникальную ценность. Каждый из нас некоторым образом представляет собой свою собственную уникальную вселенную, достойную существовать не менее, чем большая вселенная вокруг нас. Я всегда в это верил и всегда рассматривал свои программы самомнения, тщеславия и ярости как очаровательные недостатки, без которых яркий самоцвет, известный мне как Мэллори Рингесс, даст трещину и утратит свой блеск, как лишенный граней алмаз. Сейчас, вглядываясь в лица других людей на катке, я уже не был в этом так уверен. Я видел самомнение в эталоне, выписывающем сложную фигуру, и тщеславие в осанке красивой чернокожей матроны с Летнего Мира. Все программы, побуждавшие меня изменять форму своего тела, любить, шутить, убивать, искать секрет жизни – каждая частица меня имела свой дубликат в другом мужчине, женщине или ребенке. Мои программы не были уникальными; только кажущаяся случайность их подбора во мне была таковой. Можно ли гордиться программами, вышедшими из унаследованных мной хромосом или из щипков моей матери, учившей меня, что лгать нельзя? Можно ли вообще рассматривать себя, как отдельное от других существо?
Для меня проблема уникальности оказалась даже труднее, чем я здесь описываю. Убедившись в своем новом умении читать чужие программы, я заглянул в себя, чтобы прочесть свою, и увидел ужасную вещь: мои программы не только не были уникальными, но я во многом был не более способен управлять ими, чем собака – своим виляющим хвостом. Даже лучшие из людей – такие, как утрадесские нейрологики – способны управлять только частью своих программ. Что до остальных – хариджанов, проституток и червячников, снующих у меня перед глазами, то воин-поэт в конечном счете был прав. Мы овцы, ожидающие своей очереди на бойне времени; мы груды мускулов и мозговой ткани, мясные машины, реагирующие на наиболее сильные позывы наших страстей – именно реагирующие, а не действующие самостоятельно; мы пользуемся готовыми мыслями, а не мыслим сами. Мы попросту роботы – сознающие, что они роботы, но все-таки роботы.
И все же… и все же мы нечто большее. Я видел однажды, как любимая собака Юрия, Куоко, животное, чьи программы заключались большей частью в том, чтобы есть, нюхать и рычать, преодолела свою программу страха, побуждавшую ее бежать, и бросилась на большого белого медведя из одной лишь любви к своему хозяину. Даже в собаках теплится искра воли. Что же касается людей, то я верю, что в каждом из нас она горит ярким пламенем. У одних оно коптит, как огонек горючего камня, у других пылает светло и жарко. Но если наша воля действительно свободна, почему же тогда роботические программы управляют нашим телом и умом? Почему мы не выполняем собственные программы? Почему не пишем их? Могут ли люди освободиться и стать хозяевами самих себя?
Нет, не могут. Я смотрел на лица тихиста и жакарандийской проститутки, и их уродство поражало меня. Сколько горького опыта, сколько отметин времени! Как уродливы и трагикомичны взрослые люди, достигшие окончательной взрослости! Глазами, освобожденными на миг от искривляющих линз собственных программ – глазами ребенка, – я увидел нечто трагическое: все мы пленники своего мозга. В детстве мы растем, и на студенистое мозговое вещество наслаиваются новые программы. В юности мы пишем многие программы сами, чтобы приспособиться к странной и опасной окружающей среде. Потом мы мужаем и находим свое место в городе, в обществе, в себе самих. Мы формируем гипотезы о природе вещей, и эти гипотезы, в свою очередь, формируют нас; пишутся новые программы, и наконец мы достигаем некоторого уровня компетенции и мастерства, даже комфорта, по отношению к нашей вселенной. Поскольку наши программы позволили нам достигнуть этого, хотя и ограниченного, мастерства, мы испытываем комфорт и по отношению к себе. Нет больше необходимости в новых программах, как нет необходимости стирать или переписывать старые. Мы даже забываем о том, что когда-то были способны сами себя программировать. Наш мозг стекленеет и становится невосприимчивым к новым мыслям, и наши программы записываются, так сказать, на жесткий диск. Именно так мы устроены. Эволюция создала нас так, чтобы вырасти, завести детей, передать им свои программы и умереть. Это путь продолжения жизни, и пламя теплится в стеклянной сфере слабо, но свободно. Мы даем достаточно света, чтобы разглядеть коды наших программ, но и только. Мы боимся, мы испытываем ужас перед тем, чтобы разбить стекло. И даже если бы мы смогли преодолеть свой страх, что тогда?