Мне казалось, что Морин не совсем права, потому что некоторые люди относились к несчастному слону с сочувствием. На одной из скамеек сидела рядом со своей матерью девочка, которая смотрела на Топси и плакала. Она явно осуждала происходящее и казалась маленьким скорбящим ангелом, демонстрирующим свое неодобрение. Я же никогда не смела показывать свои истинные чувства, тем более неудовольствие. Мне хотелось сесть рядом с этой девочкой, взять ее за руку и поговорить с ней по-дружески, но меня тянули прочь от жестокого зрелища. У меня, по правде говоря, никогда не было друзей моего возраста, хотя я мечтала с кем-нибудь подружиться.
Тем не менее я обожала Бруклин с его волшебством. Он был моей школой: несмотря на то, что закон об обязательном среднем образовании был принят еще в 1894 году, никто не следил за его соблюдением, и пренебречь посещением школы было нетрудно.
Мой отец, в частности, написал в местный школьный совет, что я не могу посещать школу по состоянию здоровья, и там приняли это заявление, не требуя никакого подтверждения. Так что я училась в замечательной классной комнате – Кони-Айленде. Это была волшебная страна, созданная из папье-маше, стали и электричества, сияние которого было видно за много миль. Какая-нибудь другая девочка, подвергаясь ограничениям, с какими я мирилась, связала бы лестницу из лоскутьев простыни или из собственных волос и убежала бы через окно, чтобы окунуться в кипящую вокруг жизнь со всеми ее развлечениями. Но всякий раз, когда у меня возникали столь дерзкие мысли, я стискивала зубы и говорила себе, что я неблагодарная дочь. Я была убеждена, что мама, будь она жива, расстроилась бы, если бы я не послушалась отца.
Отец нанимал на летний сезон пару десятков человек, обладавших уникальными качествами или талантами, и они выступали в выставочном зале музея по нескольку раз в день. Мне запрещалось разговаривать с ними, хотя я очень хотела послушать истории из их жизни и узнать, что привело их в Бруклин. Но отец говорил, что для этого я еще слишком мала. Детей младше десяти лет в музей не пускали, так как они слишком впечатлительны. Меня отец тоже причислил к группе чересчур ранимых. Если кому-то из артистов случалось пройти мимо меня, я была обязана опустить глаза, сосчитать до пятидесяти и сделать вид, что этого человека не существует. Состав труппы с годами менялся, некоторые раз за разом возвращались с наступлением нового сезона, другие бесследно исчезали. Мне так и не довелось познакомиться поближе ни с сиамскими близнецами, чьи бледные лица с заметно выступающими венами были абсолютно одинаковы, ни с человеком с остроконечной головой, который дремал в перерывах между выступлениями, ни с женщиной с такими длинными волосами, что она могла на них наступить. Все они покинули нас прежде, чем я научилась говорить. Так что мои воспоминания складывались из того, что видели мои глаза. Мне все эти люди никогда не казались страшными и уродливыми, они были уникальными, восхитительными и ужасно храбрыми, так как не боялись раскрыть свои самые интимные тайны.
Став постарше, я, вопреки запрету отца, смотрела по утрам из окна, как эти люди приходят в музей, освещенные летним солнцем. Многие из них, несмотря на теплую погоду, надевали плащи и накидки, чтобы на улице на них не таращили глаза или, чего доброго, не избили бы. Отец называл их «чудесами», но для всех остальных они были уродами. Бедняги прятались от чужих глаз, боясь, что их побьют камнями или сдадут в полицию, что дети при виде их будут плакать и орать от ужаса. У большинства окружающих они вызывали отвращение, и поскольку не было закона, который защищал бы их, с ними часто обращались жестоко. Я надеялась, что они обретут покой хотя бы на нашей террасе, в тени грушевого дерева. Отец приехал в эту страну из Франции. Он называл себя профессором Сарди, но это было вымышленное имя. Когда я спрашивала, как его звали на самом деле, он отвечал, что это никого не касается. У каждого из нас есть свои секреты, часто повторял он, кивая на мои руки в перчатках. Я считала отца мудрым и выдающимся человеком, подобно тому, как Бруклин был для меня чуть ли не раем, где творятся чудеса. Профессор придерживался принципов, которые многим показались бы, скорее всего, странными, – это была его личная философия здорового образа жизни и обеспеченного существования. Он отказался от трюкачества ради науки и говорил, что в ней гораздо больше чудес, чем в карточных фокусах и ловкости рук. Именно поэтому он стал коллекционировать все редкое и необычное и составил строгий распорядок всей нашей жизни, предусмотрев все до мельчайшей детали. Обязательным компонентом нашего ежедневного рациона была рыба, потому что отец верил, что мы перенимаем свойства того, что едим, и хотел, чтобы я стала похожа на рыбу. Мы купались в ледяной воде, полезной для кожи и внутренних органов. Отец сконструировал для меня дыхательную трубку, дабы я могла по часу и больше мокнуть в ванне, не высовываясь из воды. Мне было достаточно уютно в водной стихии – как в материнской утробе, вскоре я уже не чувствовала холода и все больше привыкала к температуре воды, при которой другие промерзли бы до костей.
Летом мы с отцом каждый вечер плавали в море, борясь с волнами, до самого ноября, когда приливы становились чересчур холодными. Несколько раз мы доплывали до залива Дед Хорс, находящегося почти в пяти милях от нас, – дистанция приличная даже для самого опытного пловца. А зимой мы продолжали совершенствовать свои дыхательные способности, регулярно бегая по берегу моря.
«Чтобы иметь необычайно хорошее здоровье, нужны необычайные усилия», – наставлял меня отец. Раз из-за холода мы не можем плавать, бег сохранит наше здоровье и укрепит нас, считал он. И вот мы трусили вечерами по пляжу, вспотев и не обращая внимания на людей в пальто и шляпах, которые смеялись над нами и кричали нам вслед одну и ту же незамысловатую шутку:
– От кого вы бежите?
– От вас, – бурчал в ответ отец и говорил мне: – Не слушай этих дураков.
Иногда шел снег, но мы все равно бегали – нарушать режим было нельзя. Однако в снежные вечера я отставала от отца, так как мне хотелось полюбоваться окружающей красотой. Я трогала рукой воду, испещренную снежинками. Замерзшие берега с их приливами и отливами были белыми, как слоновая кость, и сверкали, словно были усыпаны бриллиантами. Я чувствовала себя, как в сказке. Мое дыхание превращалось в клочья тумана и подымалось к молочно-белому небу. Снег падал мне на ресницы, весь Бруклин становился белым и напоминал мир внутри стеклянного шара, в котором падают блестки, если его потрясти. Каждая из пойманных мною снежинок была чудом, непохожим на другие. Мои длинные черные волосы были заплетены в косы, я была серьезной и спокойной девочкой. У меня было определенное место в мире, и я радовалась, что живу в Бруклине, в городе, который так любил сам Уитмен. Я выглядела старше своих лет, язык у меня был хорошо подвешен. Из-за моего серьезного вида лишь немногие догадывались, что мне еще нет и десяти. Отец предпочитал, чтобы я носила все черное, даже летом. Он говорил, что во французской деревне, где он вырос, все девочки были так одеты. Наверное, и моя давно умершая мать была так же одета в юности, когда отец влюбился в нее. Возможно, когда я надевала черное платье, то напоминала отцу о ней. Однако я совсем не была похожа на мать. Мне говорили, что она была женщиной редкой красоты с бледно-медовыми волосами и спокойным характером. Я же была невзрачной брюнеткой. Отец держал в гостиной уродливый кактус эхиноцереус, и, глядя на него, я думала, что похожа на это растение с серыми перекрученными стеблями. Отец утверждал, что один раз в год на эхиноцереусе распускается великолепный цветок, но я, как назло, при этом всегда спала, так что не вполне ему верила.
Несмотря на свою застенчивость, я была любопытна, хотя мне не раз говорили, что любопытство может довести девушку до погибели. Я задавалась вопросом, не было ли это единственной чертой, унаследованной мною от матери. Наша экономка Морин Хиггинс, которая фактически вырастила меня, часто наставительно говорила, что мысли мои должны быть простыми, нельзя позволять им разбредаться, да и задавать слишком много вопросов тоже не подобает. Однако вид у Морин при этом был мечтательный, и я подозревала, что она и сама-то не во всем следует собственным наставлениям. Когда я подросла, и Морин уже разрешала мне бегать по разным поручениям и за покупками, я бродила по Бруклину, доходя даже до Брайтон-Бич, который был в миле от нашего дома. Я любила сидеть около пристани и слушать рыбаков, несмотря на их грубый язык, потому что они рассказывали о путешествиях по всему свету, а сама я ни разу не была даже на Манхэттене, хотя ничего не стоило перейти туда по Бруклинскому мосту или новому сверкающему Уильямсбургскому.