Прижавшись враз вспотевшим лбом к восхитительно-прохладному стеклу, Сталин вдруг поймал хвост той мысли, что была источником этой горечи. Всей той горечи, что разлилась гноем по его телу и пульсировала в нем последние года. Той, что отравляла ему жизнь, выедая день за днем нутро. Той, что тревожила и гнала прочь сон.
Ты проиграл, Коба. Вот о чем шептала своим змеиным язычком эта мысль.
Ты стар и скоро умрешь, и сам знаешь об этом. И все, что ты построил, тоже умрет. Те, кто придет за тобой, будут другими. Ты всегда знал это, но всегда казалось, что найдется достойный, тот, кто примет величайшее в мире наследство, а потом преумножит его. Оглянись, Коба. Кто идет за тобой? Кто подхватит поводья, когда их выпустит мертвая рука? Кто выльет воду на посаженный тобою росток? Кто сменит тебя в бесконечном карауле просторного кабинета?
Партийные функционеры, жадные дети старого отца. Они могут часами напролет разглагольствовать о неизбежной победе коммунизма, но все это для них ничего не значит. Фальшивая позолота на парадном оружии. Слишком жадны, слишком нетерпеливы. Ждут не дождутся, когда строгий отец сыграет в ящик, чтобы безнаказанно стащить его ордена.
Армия. Лично отобранные кадры, закаленные в войне, преданные. Отличные стратеги, но, к сожалению, никудышные политики. Все слишком простодушны, недальновидны, не способны удержать власть в этом новом для них проявлении, имея вместо стратегических карт и донесений разведки — личные дела да докладные кляузы.
Берия? Один из немногих, в чью преданность он всегда верил. Но нет той жилки, слишком интеллигентен, съедет его с костями, несмотря на всю показную серьезность. Охнуть не успеет.
Значит — поражение.
Поражение, которое он ценой всей своей жизни смог лишь оттянуть. И каждая победа, одержанная им, была не победой, а передышкой, вырванной у неумолимого рока. Он выиграл большую войну, победил фашистскую гадину, но что толку, если она отрастит себе дюжину новых голов? Эти головы уже зловеще ухмыляются, копошась за Ла-Маншем, и еще дальше, за океаном…
«Дурак! — прошипела мысль, сладострастно извивающаяся, ядовитая, — Ты посвятил себя делу всей своей жизни, своему марксизму-ленинизму, не удосужившись подумать о том, что с ним станется после того, как ты уйдешь. Ты создал самую мощную в мире промышленность и лучшее в мире оружие, но ты не создал им достойных владельцев. И ты проиграл в своей самой главной войне».
Крах — вот что впереди у тебя, генералиссимус Коба. Проигрыш. Ты подвел тех, кого называл своими учителями, Маркса и Ленина. Оказался слишком слаб, чтоб продолжить их дело. Не справился. Не оправдал доверия. Все испортил. Сейчас бы стянуть форменный френч — и солеными розгами… Поперек спины, не жалея, как когда-то в славной Тифлисской духовной семинарии.
Сталин смотрел в ледяную ночь и чувствовал, что готов завыть от отчаянья. Смертная тоска, ужасная, тревожная, подступила к сердцу, окрасив окружающий мир в безобразные и отчаянные цвета. Захотелось садануть старческим хрупким кулаком в стекло — чтоб куски, чтоб звон… Чтоб холод ворвался внутрь защищенного кабинета, а мартовский ветер хищным стервятником разметал разложенные на столе бумаги.
Сталин встрепенулся. Отчаянье, отгорев обжигающим огнем, родило внезапную надежду. Дерзкую, смешную, нелепую. Что-то животное воспарило вдруг из руин полумертвого тела — может, еще не поздно?… Быстрее, вдруг еще есть шанс!.. Отвоевать у проклятой смерти еще несколько крошечных песчинок в невидимых часах. В последней отчаянной попытке что-то переменить…
Рука сама легла на полированную телефонную трубку его личного аппарата, привычно, как на рукоять «нагана». Первым делом — звонить Лаврентию. Готовить дела, открывать нужные папки. Верных людей — под штык! Он понятливый, сразу разберется. Главное, никакой жалости, никакого снисхождения. На уме уже крутятся короткие строчки условных кодов. Операция «Марс Два». Операция «Нью-Фаундленд». Операция «Кир». Все, что готовил, откладывал, снова готовил… Сейчас во все концы Москвы полетят тревожные телефонные трели, а за трелями загремят тяжелыми дизелями машины, заскрежещут в ночи отрывистые команды, а за командами…
Он не успел снять трубку. В ответ на прикосновение к аппарату в голове, ближе к затылку, вдруг лопнул теплой кровью какой-то комочек, отчего Сталин мгновенно оглох. Он больше не слышал мечущегося за окном ветра, лишь звенящую тишину. Недоуменно поднял здоровую руку, мимоходом удивившись. Что еще за фокусы? Как прикажете понимать?
В голове вдруг что-то ухнуло, тяжело, как стопятидесятидвухмиллиметровый снаряд. Да так, что тело отшвырнуло к стене, а мир в глазах задрожал в судорожных конвульсиях. Мир окрасился багровым и траурно-черным, поплыл вдруг куда-то в сторону, мягко пружиня. Стол, недопитый стакан чая, прямоугольный кусок неба, бокал — все потянулось, поплыло, подхваченное невидимым течением. Куда-то вдаль, теряясь, мутнея с каждым мгновением.
Отрава! Вино! — колыхнулась беспомощная мысль, тоже схваченная этим течением. Кликнуть секретаря. Охрана. Взвод автоматчиков. Приказать… Код восемнадцать…
Тело было упрямым. Оно многое выдержало и не сдавалось без боя. Оно хотело жить и прилагало для этого все силы, но Сталин больше не чувствовал его. Оно теперь было где-то отдельно от него, не в его власти. Кто-то вывел его из-под юрисдикции главного штаба. Оно пыталось удержаться на ногах, вцепилось рукой в угол стола. Слишком слабое, слишком истощенное. Слишком человеческое.
Сталин захрипел, чувствуя, как с темени на виски спускается темная глухая боль, от которой хочется размозжить череп о стену. И в этой надвигающейся темноте он вдруг увидел свое будущее.
— Нет! — выкрикнул он испуганно, силясь удержать равновесие. А может, и не выкрикнул, лишь дернулись искаженные судорогой губы.
Не так все должно закончиться. Он, Иосиф Сталин, не уйдет так просто. Он будет биться до конца. У него еще осталось время. Крошечная крупинка времени. Чтоб исправить. Чтоб не допустить…
А потом он понял, что времени больше вовсе не осталось. И вдруг успокоился, осознав это. Путь закончен, вот и последний шаг. Долгий, утомительный, тяжелый путь. А это — просто черта, которую осталось перешагнуть. Оставив за спиной все, что было сделано. Все нужное, глупое, верное, напрасное и прочее.
Тело сдалось и стало оседать, еще держась остывающей рукой за стол. Оно было мертво, и лишь сознание билось в нем слабеющей затухающей искрой. Это сознание освещало бездонную пустоту, которой обратился мир, но с каждым мгновением пустоты делалось все больше.
И Сталин сдался ей. Впервые в жизни отдал себя чужой воле. Подчинился неизбежному. И, перед тем как ощутить теплый трепет последней вспышки, за которой уже не было ничего, успел подумать только — будет ли ему больно, когда тело наконец упадет?…
…на удивление, больно было. Он ударился правым бедром. Достаточно чувствительно, чтоб непроизвольно выругаться по-грузински. Какая отвратительная ирония жизни — оставить именно боль своим последним даром… Да и пусть. Никакой разницы.
Сталин лежал, позволив себе погрузиться в бездонную темноту. Осталось совсем немного… Хоть раз проиграй с достоинством, старый интриган…
Темнота отчего-то не спешила окончательно поглотить его. Она, как коварный хищник, насмешливо изучала Сталина, не торопясь покончить с ним окончательно. Пожалуй, она даже задерживалась с завершающим ударом. И это было отвратительным лицемерием с ее стороны. Своим врагам Сталин всегда давал смерть быструю и милосердную. Сильный не унижается до пыток. Сильный…
Сталин чихнул. Это было так неожиданно, что полностью спутало мысли. Чихать в предсмертной агонии? Это уж слишком. Не ирония, но фарс. Умирающие не чихают. По крайней мере, он никогда не видел подобного. А может, все это — глупейшее представление мироздания, чтобы сломить его? И на самом деле смерть еще не коснулась его высохшим пальцем? Просто мгновение слабости. И сейчас он лежит на полу своего кабинета, возле стола с так и не снятой трубкой телефонного аппарата. Жалкая, должно быть, картина. Заглянувший в смерть, но еще живой. Сейчас скрипнет дверь — Поскребышев же услышит звук падения — потом испуганный вскрик, острый запах нашатыря, перепуганный и бледный командир конвоя…
Дверь не скрипела. Лишь гудел ветер. Гудение это было умиротворяющим, как дыхание большого, но доброго зверя. В нем не было привычной хищности мартовского московского ветра.
Надо пошевелиться, подумал Сталин. Лежать на полу просто глупо. Если вздумал умирать — так умирай. А не умирается, изволь не валять дурака.
Он пошевелился. Это далось ему с некоторым трудом, потому что он не ощущал тела. И вдруг понял, что чувства, потерянные в круговерти предсмертной агонии, вернулись к нему. Незаметно, как у некоторых восстанавливаются после контузии. И чувства говорили ему что-то странное. Что он лежит на животе с выпрямленными членами, а в лицо ему упирается что-то густое, мягкое и немного колючее.