Мой биограф, передавая то, что я рассказал ему о кристаллах, изобразил меня, пожалуй, чересчур уж ворчливым и недовольным якобы полным отсутствием закономерностей и порядка в нынешнем мире. И точно так же он, по-моему, неправильно истолковал историю моих пари с деканом (К)уК. Я только хотел сказать ему, что куда легче постигнуть законы, управляющие развитием органической и неорганической природы (тем более что законы эти почти всегда сводимы к математическим выражениям), чем законы, управляющие человеческим обществом и действующие через все случайности. А в его изложении получилось так, что в развитии человечества нет никаких закономерностей, и в этом смысле победа Цезаря над Помпеем так же случайна, как победа рысака-фаворита на парижском ипподроме Лоншан. Право, такой скептицизм не оправдан в наши дни, когда законы развития общества не только признаны познаваемыми, но и познаны, и кроме того, мой автор вступает здесь в противоречие с самим собой: ведь каждый его рассказ говорит о движении мира и человека вперед, а разве может сумма последовательных случайностей дать в результате прогрессивное развитие?
И убедительнее всего мой биограф опроверг собственный пессимизм в последнем из очерков моей жизни. Когда я рассказал ему о том времени, когда я был моллюском и строил раковину, мы вспомнили заключительные строки гётевского «Фауста»:
Все быстротечное —
Символ, сравненье.
Цель бесконечная
Здесь — в достиженье.
Здесь — заповеданность
Истины всей.
Вечная женственность
Тянет нас к ней.
Да, «вечная женственность тянет нас к ней»… Именно ощутив тягу к моллюску другого пола, то есть впервые испытав любовь, почувствовал я, что мне одному должны быть предназначены ответные чувства, а я сам должен выделяться из среды подобных мне; короче говоря, благодаря любви я впервые ощутил себя индивидуальностью. А почувствовав себя индивидуальностью, я стал не только пассивно воспринимать воздействия среды, окружавшей меня, но и активно проявлять и совершенствовать заложенные во мне качества — начал строить свою раковину. Да, тяга к вечно женственному явилась для меня и причиной и, как у Гёте, «символом» становления и развития индивидуальности. Более того: постройка раковины явилась первым в истории живых существ проявлением творческой воли одного из них, а значит, и сама творческая воля появилась в мире благодаря все той же тяге. Недаром посвятил мой биограф «вечной женственности» прекрасное стихотворение в прозе, написанное от моего лица и составившее вторую главу рассказа. (Увы! Сам я не способен был бы создать такое — ведь недаром я стал теперь ученым и мыслителем, а не поэтом.)
Итак, я начал строить раковину и создал одно из прекраснейших и совершенных произведений природы. Казалось бы, в самом деле «цель бесконечная здесь — в достиженье». Но все вышло не так, как я рассчитывал: моя возлюбленная не смогла увидеть меня, а я не смог увидеть ее. Прекрасная раковина оказалась тюрьмой, положившей конец моему развитию. А развивались какие-то странные бесформенные существа, кишевшие тогда вокруг меня и презираемые мною. Да, как видно, достижения бесконечной цели быть не может: каждая достигнутая форма, как бы ни была она совершенна, если остановиться на ней, окажется тупиком. А неподвижность, остановка — это ведь не что иное, как смерть. Значит, «заповеданность истины всей» — в вечном стремлении вперед, в вечном развитии каждой индивидуальности и (этого не захотел сказать мой биограф!) общества, совершенствуемого развивающимися индивидуальностями и помогающего их совершенствованию.
Кажется, я ответил на все ваши вопросы, читатель, — все, кроме одного, который вы непременно мне зададите: почему я сам не написал своей автобиографии? Однажды я уже вскользь упомянул причину: ведь я ученый, а не поэт, мне не под силу выйти за пределы фактов и теорий. Говорят, что задача художника — заставить людей как бы впервые увидеть то, что они видели много раз. Перед создателем моего жизнеописания стояла еще более сложная задача: заставить вас, обитателей сегодняшней Земли, воочию увидеть то, что видели мы на протяжении долгих веков — мрак и холод туманности, земной мир без красок и оттенков, пустоту космического пространства; а вот на те вещи, которые вам уже, что называется, примелькались — восход солнца, темное звездное небо, голубой океан, — ему нужно было взглянуть глазами тех, кто действительно увидел все это впервые. Формулируя сжато, я могу сказать, что мой автор должен был придать фантастическому миру, в котором я жил, пластическую наглядность и реальность. И если вы внимательно прочтете прекрасные страницы, посвященные описанию Земли, впервые явившейся нашим взорам в пестром наряде ярких красок, или бездны ночного неба, выглянувшего из-за краешка удалившейся Луны, или мощного скелета Динозавра, — вы убедитесь, что он великолепно выполнил эту свою задачу. Как, по-моему, и другую: убедительно передать чувства и ощущения героев, наделенных человеческим сознанием, но живущих в столь фантастическом мире. Впрочем, судить об этом окончательно будете вы; если я сам, во всем многообразии моих обличий, и синьора Vhd Vhd, и Цветок Папоротника, и Аиль, и синьора Ph(i)nko — словом, все мы запомнимся вам как настоящие живые герои — значит, наши «Космикомические истории» достойны занять свое место в многообразной и богатой гуманистической литературе наших дней.
Ваш ОfwfQ
Расчеты скорости удаления галантин, предпринятые Эдвином Р.Губблем, позволяют точно установить момент, в который вся материя вселенной была сконцентрирована в одной точке, прежде чем начала рассеиваться в пространстве.
— Конечно, все мы были в этой точке, — подтвердил старый QfwfQ, — что нам еще оставалось? Никто тогда и понятия не имел, что может существовать пространство. И то же самое — со временем: зачем оно нам было нужно, если мы все теснились, как сельди в бочке?
Я говорю «теснились, как сельди в бочке» только ради красоты слога: на самом деле нам и тесниться-то было негде. Каждая точка каждого из нас совпадала с каждой точкой всех прочих, потому что ведь мы все находились в одной-единственной точке. Мы даже не испытывали от этого никаких неудобств — физических, разумеется, а не нравственных, потому что все-таки было досадно, что, например, такой противный тип, как синьор Pbert Pberd постоянно путается у тебя под ногами.
Сколько нас было? Я никогда не мог даже приблизительно представить себе это. Чтобы нас можно было сосчитать, нам необходимо было бы хоть немного отодвинуться друг от друга, а мы все сгрудились в одной точке. Может показаться, что из-за этого мы делались особенно общительными; но все обстояло как раз наоборот: в иные времена соседи ходят друг к другу с визитами, мы же, именно потому что все были слишком близкими соседями, даже не здоровались.
Круг знакомых у каждого из нас был узок. Я помню прежде всего синьору Ph(i)nko и ее друга синьора XueaeuX, затем семейство переселенцев — неких Z’zu и уже упомянутого синьора Pbert Pberd.
Там была еще уборщица — «Прислуга за все», как ее называли, единственная на весь космос, тогда еще, впрочем, совсем крохотный. Говоря откровенно, ей целыми днями нечего было делать — даже пыль вытирать не приходилось, потому что в точечное пространство не может проникнуть ни одна пылинка; и уборщица убивала время, сплетничая и жалуясь на жизнь.
Даже тех, кого я назвал вам, было слишком много для такой тесноты; а нужно учесть еще, сколько всякой всячины там было нагромождено: штабелями в разобранном виде у нас лежало все, что потом послужило строительным материалом для вселенной. Мы даже не могли разобраться, что пойдет потом на нужды астрономии (скажем, для туманности Андромеды), что — на нужды географии (например, для Вогез), или химии (для разных изотопов, предположим). А кроме того, мы на каждом шагу натыкались на пожитки соседей Z’zu — корзины, раскладушки, матрацы; если бы мы не следили за этими самыми Z’zu, они под тем предлогом, что у них большая семья, вели бы себя и вовсе так, словно, кроме них, нет никого на всем свете: они даже хотели протянуть через всю нашу точку веревки, чтобы сушить белье.
Впрочем, и другие были не во всем правы по отношению к этим Z’zu: взять, например, название «переселенцы», указывавшее на то, что мы все якобы были тут раньше, а они явились позже из другого места. Что это был общий предрассудок, незачем, по-моему, и доказывать: тогда не существовало еще ни «раньше», ни «позже», не имелось и других мест, чтобы из них переселяться; но все равно некоторые утверждали, что слово «переселенцы» нужно понимать в высшем смысле, независимо от пространства и времени.