Татьяна Алексеевна Мудрая
Рыжий пёс, бегущий краем моря
Август, месяц цезарей. Жарища, смерти подобная. Туман колышется вокруг, как ядовитая медуза, подметает щупальцами тротуар. Солнце еле глядит на волю: тусклая дыра в густом мареве, бледная небесная лепешка. Глинистая почва вся пошла трещинами, как такыр, трава иссохла на корню, большой каштан пожух и покорежился. «И лохмотьями бурой бумаги по асфальту листы шелестят», как писала женщина о давней осени. Дым едкий и злючий над всем земным шаром. Зловонный, колючий и пахнет пожаром.
Нет, людям еще ничего, хотя мы чихаем, перхаем и кашляем на весь благословенный город Минск и его окрестности. Вот кооперативному псу чистой дворняжной породы приходится туго: залез под днище одного из местных «бумеров» и носу не кажет, бормочет она еле слышно. Там и ест, там и спит, оттуда и брешет на окружающую действительность. Кормить его наши местные жители еще снисходят, сама видела, но насчет воды не очень-то догадываются, а ведь лужи вокруг — разве что его собственные.
Женщина по мере возможности исправляет положение: наливает воду из-под надетого на кран фильтра в глубокую плошку, выносит на двор и ставит под нос лохматому чудищу. Женщину зовут Иванна, это имя дали ей в честь хорошо забытого фильма про монахиню, богохульницу и партизанку. Полновата, седовата, малого росточка — глаз не зацепляется. Пес, рыжий, лобастый и большеглазый, ростом почти с нее, когда поднимается на задние лапы, чтоб лизнуть в нос или очки. Кличут его Барбосом, как и следовало ожидать, но Иванна из любви к брату Кадфаэлю зовет его Барбари: в честь знаменитого коня. Барбоска-Барбариска.
Пес выползает из своего укрытия, пьет. Женщина почесывает его за развесистым ухом: он всегда принимает это снисходительно.
— И весь в репьях. Откуда ты их берёшь, интересно? Лопухов на всю округу один-два, а череда и вообще не созрела, — говорит Иванна, пытаясь распутать псиные лохмы. Один плод, из самых зловредных, прицепился к усам, она дергает его, почти уже достала — но тут пес гулко рыкает и мгновенно цопает неумелую радетельницу за кисть левой руки. Не так уж и больно, однако синяк обеспечен — клык продавил узкую ямку, и мясо в глубине уже темнеет.
— Ой, прости за превышение полномочий, — говорит женщина, слегка отстраняясь. — Лежи спокойно, я поняла. Не буду больше, ходи во всем безобразии. Что это на тебя вообще нашло, а?
«И ты прости, — слышится ей. — Чего не бывает между приятелями? Не удержался, знаешь. В следующий раз ты меня куснёшь — и квиты».
— Жара, мозги прямо друг с другом слипаются, — ворчит женщина. — Вот и слышится невесть чего.
И с тем уходит.
На следующее утро, когда она, еле продрав глаза, идёт по магазинам и на рынок, смрад горящих торфяников стоит уже непроницаемой стеной, собирая и пригибая к земле все прочие ароматы: гнилой помойки, пыли, бензинового перегара, прокисших молочных продуктов, обветренного мяса, пивной мочи. Смрадный пот укуренных «Кэмелом» мужиков. Кислый пот баб, сдобренный чужими феромонами.
— И большая вода ведь недалеко, жаль — гниловата; и болот всегда было куда больше, чем надо для счастья, — бормочет она. — Дьявольская ворожба, не иначе.
День проходит ни шатко ни валко, поздно вечером Иванне никак не уснуть — зудит рука, мурашки бегают по спине, уличные фонари розоватым своим светом гонят тьму. Средь ночи над миром встает луна: огромный нечищеный таз красной меди. И пёс гулко лает на него, будоража ночную тишину.
Тишина? Но откуда такая полная — будто сама нынешняя луна: ни рокота самолетов наверху, что заходят неподалеку на аэродром, ни гула моторов по шоссе. И какой странный свет падает с неба… Прохладный, как лепет дождя. Серебро и переливчатый хрусталь.
Пес бухает почти ритмично, как в било ударяет. Словно на пожаре, думает она. Уж совсем, похоже, надрывается.
— Барик, помолчи, а то прибьют ещё! — тихо кричит в форточку Иванна. Уж она-то знает, как охотятся на таких. Сонная пуля в бок или петля на шею — и в приют поволокли. Там не могильник, там даже неплохо, только вот факт охолостят. Нам это нужно, Бар? Погоди, я сейчас!
Напялить холщовый балахон на голое тело, бросить в карман ключи, открыть и захлопнуть за собой дверь квартиры — минутное дело. Домофон внизу выкорчеван год назад, лампа в портале подъезда выбита позавчера: вход нараспашку, точно пустая душа, мрак на пороге удавкой на горле, ночь как беззвёздный мешок — в ней стоишь, не дыша.
Гарь не снаружи — комом скопилась у меня внутри. Палит и не дает вздохнуть. Вот и наш дворянин примолк отчего-то, думает Иванна, переминаясь на чём-то хрупком, летучем — оно совсем запорошило босые ноги. Я же вроде босоножки нацепила, думает она мельком. Хорошо, что снаружи не так горячо, как за спиной: будто из плавильной печи чёрный жар наносит. Из горнила, подвертывается более подходящее, древнее слово…
— Барбари! Ты где, я снова ничего не вижу!
Зато слышу: стрекот кузнечиков, сонное щебетанье птах в листве, мышь-полевка уютно сопит в своей кладовке. Обоняю: тонкий аромат фиалок — ночных красавиц, дух примятой травы, мимолётного дождя. Поднимаю вверх ноющую, чуткую руку и ощущаю — не замученную годами и лишайниковой плесенью липу, что растет у подъезда. Платан. Я хотел бы опираться о платан, пел поэт. Широколиственный, чистый — лишь кора вся как в подживших ожогах. Так он меняет плоть.
— Барбари!
И тут — надёжный мохнатый бок притискивается к ноге, чуткое ухо передает свой трепет нагой коже, мокрый носище тычется в ладонь.
— Что развылась не ко времени? Здесь я. Всегда рядом, псица моя.
— Барбари, ты что, по-человечески говоришь?
— Нет, — он ухмыляется, Иванна чувствует его усмешку, его зубы всеми пятью пальцами. — Это ты по-псиному да по-волчьи понимаешь. Ныне ночка победной луны.
В самом деле — теперь у нее опять прорезается зрение. Луна разлилась на полнеба, серебряная, бубен её обвешан колокольцами звезд, чекан выбил на ней рисунки: брат убивает родного брата, пастух и пастушка сидят в обнимку, крылатый змей Цмок пьет молоко из хрупких лунных сосцов. Сова, неторопливо помахивая толстыми крыльями, пересекает широкий диск — живой знак мудрости. Свет лукавой Селены рождает истинные и ложные видения: как распознать, как отделить одни от других?
— Идём, псица моя, волчица моя; белая, белорожденная сука моя. Не оглядывайся, а оглянешься — только через левое плечо, чтоб не сбылось.
…Там нет дома. Чёрный обугленный столб, гарь на цепях, скорченная в три погибели хрусткая, хрупкая кукла с вытекшими глазами.
— Это я.
— Это ты.
Когда её волокли на костер, прицепив к ошейнику железную палку — чтоб не перегрызла, чтобы не смогла укусить палача, — когда накинули на ярость её три сетки из серебряных нитей, пронзили живот семью серебряными ножами и всадили в сердце тринадцать пуль из чистого серебра. Когда в боли и пламени она стала человеком и кричала как человек, потому что ей не захотели забить глотку железным кляпом. Тогда они смеялись и злорадствовали.
— Я убивала их раньше?
— Да, но не так. Ты перегрызала этим подлецам горло, чтобы возвратить их кровь той земле, которую они обездолили. Они сами пили её кровь и пожирали плоть, а свою забывали ей пожертвовать. Ты была лучшей из нас, эльфийская волчица моя Моруан, рожденная из пламени псица моя. Эх, до чего трудно было им тебя выследить! До чего непросто и мне дотянуться до тебя… Знаешь, за что тебя схватили? За что сожгли?
— Я была, как и ты, дитя от семени Змея Огненного Волка, доброго сына злого Огняника. Оборотень. Вот за это.
— Да, моя прекрасная псица. Нет, моя суженая. Не за чужие смерти. За то лишь, что ты была не такой, как все.
Снова ноет укус — сладко, будто женское лоно рядом с мужской плотью. Я подношу к лицу руку… нет, к узкой морде — когтистую лапу, наполовину скрытую тонким вьющимся волосом.
— Не подать ли тебе серебряное зеркальце, волчица моя? — смеется Барбари. — Зеркальце, выплавленное из трех сетей, и семи ножей, и тринадцати бесполезных пуль? Теперь оно тебе не опасно, жена моя, невеста моя: ты перешагнула порог.
В самом деле: гарь и зола уходят в землю вместе с хрупкими костями, прошлый жар развеялся, забылся, и нынешняя прохлада приносит новые запахи и звуки. Ах, соловьи на кипарисах и над озером луна, как пел расстрелянный поэт, камень белый, камень чёрный, много выпил я вина, мирт и лавр, мелкие тёмно-алые розы обвиваются вокруг хвойных пирамид, маслянисто-белая отрава магнолий, розоватые бутоны олеандра, крепкий дух соли и йода, раковин, выложенных кругами на прибрежном песке. Ритмичное дыхание моря, которым управляет божественная Селена. Откуда оно в нашем краю, такое огромное и чёрное? Чёрное море мое…