Татьяна Алексеевна Мудрая
Чёрная невеста
Прикольная церковь: гибрид средневекового замка со свадебным пирогом. Нет, правда. Высокий цоколь, круговая галерея с узкими бойницами, высоченный столп: то ли донжон, то ли барбакан. Лестница, ведущая ко входным вратам, крута и не имеет перил. Нижняя база в плане даёт крест, но не обыкновенный — больше всего он похож на цветок сирени или четырехлопастный клевер. А уж навершие башни! Натуральный венец, царский или свадебный. Из восьми лепестков по числу башенных граней, а сверху имперский крест на яблоке. Воспоминание о том, как на открытии здесь молился сам царь, а потом венчали его сына. Того самого, изменщика и задавленника.
Но мрачные мысли здесь не лезут в голову даже с мылом. Остаются на периферии сознания. Потому что — статуи и горельефы святых, щиты, гирлянды и цепи, амурчики под кодовым названием «путти» снаружи. Белая лепнина на голубом фоне, резные деревянные хоры и алтарная перегородка внутри. Поставленные дыбом фигуры в ярких хламидах строятся в боевую стену. Потемневшее масло недавно смыли с икон реставраторы, нежность прежних тонов и оттенков ушла в одно время с украденными государством окладами. Сусальное золото рам заменили на краску, ажурный мрамор на гипс… а так всё осталось как было.
Свет спускается из-под венчанной главы по ярусам, как по расходящимся книзу ступенькам, и широким снопом ложится мне под ноги.
Чтобы наткнуться на шелковистую, нежно-бархатную тьму.
В детстве я боялась спать одной в комнате: ночник не выручал, потому что едва мама его тушила, как силуэты оказывались на прежних местах и ещё ближе к кроватке с решётками по обеим сторонам. Такие прозрачные: словно вырезаны художником из складчатой папиросной бумаги или наведены мелком на свежем асфальте. Такие красивые: слишком для того, чтобы можно было их не бояться.
Себя саму я красивой не считала. Тёмно-каштановые волосы, когда у прочих детсадовских девчонок были русые, голубоватые глаза-бельма, на переносице нечто вроде таких усиков, которые вырастают у брюнеток преклонного возраста. Оттого кажется, что вместо двух бровей перечёркивает лицо одна, большая такая и мохнатая. А вместо носа — тонкий хрящ.
Всё изменилось, когда маме посоветовали хорошего детского психиатра.
— Какая ты хорошенькая, Асечка, — сказал он нам обеим с порога. — Мама тебе репродукции икон показывала?
— Дома у нас список Богоматери старого дела, — ответила мама. — Казимирской.
— Теперь понятно, — кивнул он, смеясь внутри себя. — Там ведь очи неканонические — сплошная бледная синева. Кажется, вы, голубушка, будучи в тягости, часто Ей молились?
Это доктор к маме обратился: голубушка. Будто она птица какая-то.
Такое предание было: если долго смотреть на изображение, ребенок получится его копией. Вот доктор и пошутил.
Икона не может быть уродливой, даже если она совсем необычная. Значит, я и в самом деле хорошенькая.
А когда мама поделилась своими бедами, врач посоветовал сначала показать мои глаза окулисту. «Очень быстрая, почти мгновенная аккомодация, — поставил тот диагноз. — Не зрачок, а мимоза. Причём в одну сторону: от света к темноте. Яркий дневной свет может причинить боль, лампы накаливания — неприятную сухость век, современные эргономические светочи — общий дискомфорт. Имеет место своего рода атавизм, но в пределах нормы. Попробуйте пока дольше сидеть рядом с девочкой, не зажигая ночника».
Вот так и вышло, что к тому времени, как мне идти в первый класс, я почти подружилась со своими призраками: Летучей Голландкой, Хмурым Монахом, Скользящей и Дракокрысом. Мы были одинаково темны и одинаково светлы, в одной и той же степени имели право быть — и оттого могли беседовать на равных. Здесь нет никакой логики, но помогало это тогда мне здорово.
Вот только ничего нельзя было поделать с первым моим недостатком: излишней чувствительностью к свету, которая всё разрасталась. Мне покупали самые дорогие очки от солнца — стеклянные, тяжёлые, в оправе, напоминающей о сварке электродом. В жару приходилось пудриться или носить шапочку с длиннейшим козырьком. За манеру носить длинные рукава и юбки до щиколоток одноклассники дразнили меня мусульманкой.
Ночью всё было иначе: я снимала очки, сбрасывала одежду, и тёмная нежность омывала широко раскрытые глаза, тысячью ласковых пальцев касалась кожи, запускала их в плоть и невидимым излучением насыщала кости. В привычное для других время суток я стала спать всё меньше, ложиться в постель — всё раньше. Помимо прочего, к тому времени, когда я окончила колледж и стала совершеннолетней, мне хватало двух-трёх часов, наполненных быстрыми снами. В многоцветных видениях уже никогда не поселялся страх, хотя вдоволь было одиночества. Но одиночество во многом похоже на темноту: сначала смущает, а потом жить без такого не можешь.
Колледж был продвинутый, в универ оттуда мало кто поступал, но лишь по той причине, что работа по душе и без этого находилась. Я моделировала костюмы: конечно, не от кутюр, но и не прет-а-порте, — и сама шила. Они имели спрос у тех, кто хотел выглядеть по-своему.
А самый роскошный цвет, по-моему, чёрный. Как ворон и как смоль, как грива дикого жеребца и многослойный лак на китайской шкатулке. Вот нарядами в таком стиле я особенно увлекалась. Другие мои собратья увлеклись тоже.
Так кончилось моё одиночество индивидуальное и началось совместное.
Я стояла под самым куполом, слегка запрокинув голову: тяжёлый шлейф волочился аспидным хвостом, угольного цвета корсаж плотно держал рёбра и талию, воротник-стойка взрывался у самых ушей тончайшим испанским кружевом, перчатки, доходящие до локтя, придерживались на буфах рукавов широкими браслетами тусклого серебра со вкраплением гагатов. По корсажу вилась цепочка такого же металла с анкхом — египетским крестом, у которого наверху петелька. Неизбывные очки, сдвинутые на макушку, служили обручем для волос, закрывающих плечи и таких же чёрных, как и всё прочее. Кроме лица: поверх него я привыкла рисовать непроницаемо белую маску и заново наводить крутые брови той же оттеночной краской, что шла на волосы. В соответствии с рекомендациями Ивана Егорыча Забелина, который написал многотомную «Жизнь русского народа». Только вот свекольные румяна поверх белил мне класть не хотелось, а так адекватно.
— Слышь, девушка, — проговорил за моей спиной секьюрити. — Тут служба скоро начнётся, а ты прямо под ногами стала.
— Значит, и вправду так много народу, что затоптать могут? — я повернула к нему свою маску. Кажется, когда я входила, он её не видел, потому что слегка шарахнулся.
— Тьфу, и вправду готка.
— Готесса, — поправила я. — Готки — это в «Слове о Полку Игореве». Прекрасные готские девы. А у вас в самом деле так яростно причащаются плоти и крови Господней? Ну, что по человеку им нехило пройти?
Я нисколько не повышала голоса, интонация была самая мирная и распевная, однако охранитель покраснел как бурак и взвился с пол-оборота:
— Иди отсюда, сатанистка, пока добром просят.
— Я не из таких, — ответила я. — Свою веру внутри ношу, а не напоказ выставляю.
— Эту?
И он брезгливо подцепил пальцем анкх. Поднял к моему лицу:
— По чужому кресту вас и вычисляют. Тоже мне религия!
— Хвали свою веру, но не оскорбляй другие, — провещала я со значением. Любимый лозунг асасинов — это такие средневековые наркоманы и террористы, — но оттого слова не становятся хуже.
А поскольку своих хваталок этот дядюшка не отцеплял, я попробовала освободиться: вперед-назад.
И по нечаянности уронила с маковки окуляры.
Они хряпнули под его могучей ступнёй.
— Теперь я не могу уйти, пока друзья не придут, — сказала я тихо. — Они тоже на службу собираются, выведут меня с закрытыми глазами. Чтобы солнце бельма не обожгло.
Стражник открыл рот и только, наконец, попытался показать мне свой ум, как появился священник. Просёк ситуацию он мигом.
— Ты, милая, одета вполне пристойно, только макияж бы стёрла с губ — уж очень ярок. И волосы закрыть не помешает. Косыночку себе в нашей лавке купи, если у себя не отыщешь.
Либерал, однако.
— Только с чего ты по-вдовьи наряжена? — продолжал он. — Мы на праздник сюда приходим, а не на помин души. Тут цветное и белое куда уместней.
— Ох, батюшка, — вздохнула я. — Цветное — не для удручённой плоти, а белое — оно и есть самый траур. Как саван.
Смиренно поползла от центра к одной из барочных колонн и стала там, покрывшись кружевной мантильей, которая как по волшебству вылезла из моего корсажа. Мой любимый цилиндр нипочём не влазил за пазуху.
Освещение тут было в целом куда более терпимым и приятным, чем на улице. Народ сочился постепенно и неторопливо, закрывая меня от главных действующих лиц. Церковное пение я люблю куда больше евангельского речитатива, Но пока делать было нечего — пришлось вынести на своих хрупких плечах долгую службу.