Свет. Жизнь. Любовь.
Три простых слова, на которые они в своем кромешном аду не отваживались, пожалуй, даже в письмах родным и близким.
— А где она… Русская? Не могла она уйти мимо меня так, чтобы я не заметил.
— Вы про кого, доктор Курт? Померещилось с голоду, наверно. Всем нам здесь неведомо что мерещится.
— Или лихорадка от подвальной сырости напала, — отозвался еще один раненый. — Вон, в том углу будто гнилушки светятся.
В самом деле, там где сидела неведомая пришелица, оставалось…
Ещё оставалось еле заметное призрачное свечение, которое пульсировало в некоем непонятном ритме.
В ритме боя невидимых часов.
Один… Два… Три…
Двенадцать.
— С Рождеством Христовым, — отчего-то тихо сказал, глядя на фосфоресцирующий циферблат своего хронометра, молодой лейтенант разведки по фамилии Видер.
Тотчас cнаружи раздались нестройные хлопки, и хмурое небо озарили сотни крутых извилистых дуг со звездочками на конце — многоцветные сигнальные снаряды, что были пущены из ненужных более ракетниц. Одна из этих звездочек, самая яркая, как-то странно зависла над самим бункером и некоторое время оставалась в том же положении, прежде чем пасть наземь. Однако никто из солдат не обратил на это внимания, потому что все глядели на Деву с Младенцем.
— Счастливого всем Рождества, — наконец, отозвался Ройбер. Ему вторили негромкие голоса.
— Ночь тиха, ночь свята, — затянул кто-то. — Stille Nacht, heil'ge Nacht…
И тотчас мотив подхватили хриплые, до глубины души промерзшие голоса:
Alles schläft,einsam wacht.
Nur das traute heilige Paar.
Holder Knab'im lockigen Haar,
Schlafe in himmlischer Ruh!
Schlafe in himmlischer Ruh![1]
Видер тем временем говорил:
— Благорастворение воздухов. Мир на земле и мир в людях доброй воли… А мы? Мы, кто не заслужил прощения за надругательство над этой землей? Мы-то будем спасены, Курт?
— Знаете, Видер, я об этом не думал, когда рисовал. Как-то всё равно стало. Дело своё я, во всяком случае, сделал, а это главное.
Под конец убогого празднества Ройбер писал жене:
«Как ни неловко — и даже стыдно — мне говорить это, но к картине, на которой я изобразил Мать и Младенца, и к нашему бункеру началось прямо-таки паломничество. И уходили оттуда совсем другие люди. Один из наших лейтенантов роздал солдатам всё, что у него было: сигареты, писчую бумагу, хлеб. „У меня больше ничего не осталось, — говорил он. — И всё-таки это Рождество — прекраснейшее в моей жизни“. Командир дивизии угостил меня и других врачей спиртом из своей фляжки и подарил плитку шоколада. Была даже бутылка настоящего французского шампанского — для самых тяжелых из тех, кто находится на моем попечении. И знаешь, что я тебе скажу? Я с лёгким сердцем повторяю слова лейтенанта. Ибо я, что бы со мной ни случилось, бесконечно благодарен за то, что подарил мне сочельник и — заранее — за всё то, что пошлет весь этот необыкновенно начавшийся год».
Но о том, что уже на следующее утро карающая справедливость их противника обрушит на занятый чужаками лоскут земли вал земного и небесного огня, Ройбер написать жене так и не сумел. Слишком много страдающей человеческой плоти обрушилось на него самого.
И о том разговоре, что случилось несколько времени спустя, Курт тоже не сообщил милой супруге. Это было бы напрасным занятием, которое хоть и не могло никак уже повредить ему самому, привлекло бы к его близким излишнее внимание цензуры.
Наклонившись к носилкам генерала, военврач говорил:
— Вас вывезут из кольца, и вы сохраните жизнь, в отличие от многих из нас. Нам здесь предстоит платить за свои и чужие грехи полной мерой. Уж поверьте, герр Штайндлер, я всё это хорошенько прочувствовал. Так вот: возьмите с собой мою картину Пресвятой Девы и постарайтесь передать жене — адрес я написал. Она знает, что с этим делать.
…Последний самолет рвётся из пожатья каменной десницы и летит теперь в скрещении ночных прожекторов. Вырвался, наконец. Темнота, тишина, гудение моторов. Хмурые облака над головой.
Мадонна в вышине расстилает над Россией, над Европой, надо всем бесноватым миром свою ярко-синюю, как полуденное небо, мантию.
В санитарном блоке советского лагеря для военнопленных Курт Конрад Ройбер из последних сил приподнимается на локте, непослушным грифелем пишет по всему полю своей последней картины:
Примирение и прощение. Свет и жизнь.
И шепчет куда-то вверх:
— Я сделал всё верно, Моя Любимая Госпожа?
Падает на спину и умирает абсолютно счастливым.
Курт Конрад Ройбер. Сталинградская Мадонна Примирения
© Copyright Мудрая Татьяна Алексеевна ( [email protected]), 22/09/2010.
Я привожу здесь перевод первого куплета, который сделала по моей просьбе Зинаида Стамблер:
Ночь тиха! Ночь свята!
Тихо всё. Одна у поста
Милая пара святая
С крошкой кудрявым играет.
Мирный небесный покой!
Мирный небесный покой!