Занятия вела томноокая дама неопределенных лет – Ольга Александровна. Она всегда ходила в пыльной, черной, тяжелого сукна юбке и гимнастерке, поверх гимнастерки накидывала котиковый палантин, вытертый до блеска, в руках носила бисерную сумочку. Котик и бисер были, значит, из прошлой жизни, а сукно и гимнастерка – из нынешней.
Начинался урок всегда одинаково. Из сумочки появлялась аккуратно нарезанная газетная бумага и самосадная махорка в полотняном мешочке. Тонкими пальцами с выпуклыми, янтарно-желтыми ногтями Ольга Александровна сворачивала цигарку. Руки у нее тряслись, махорка сыпалась на пол. Управившись с самокруткой, Ольга Александровна прикуривала от буржуйки (темные волосы ее у лба всегда были подпалены), выпускала через ноздри струйку дыма и смотрела на учениц так, словно впервые их видела. Блуждающий взгляд неизменно останавливался на Люсе.
– Ну как там у нас, а? – спрашивала она с мольбой в голосе, и Люся непременно должна была рассказать что-нибудь о Ленинграде, да что угодно! Чаще всего она говорила о театре, о гардеробщике и ценителе Иване Тимофеевиче, о тех балетах, что успела посмотреть или о которых только слышала… Потом Ольга Александровна рассказывала что-нибудь, причем ее истории начинались и заканчивались все одинаково:
– А вот у нас, на улице Зодчего Росси[1], – вступала она, прикрывая тяжелыми веками глаза, приглушая их голодный блеск.
Напоследок же она неизменно рассказывала, как танцевала пажа в «Золушке».
– И твоя бабушка заметила меня, – следовал церемонный поклон в сторону Люси. – Она взяла меня за подбородок и сказала: «Какой прелестный мотылек!» В тот вечер она была Золушкой. Как она танцевала! Ее четырнадцать раз вызывали на «бис», ей преподнесли столько букетов, что она не могла их унести, и тогда я вызвалась помочь ей. Изольду Николаевну ждал автомобиль. Она села, взяла букеты, а мне дала одну чайную розу, едва распустившийся бутон… Я до сих пор храню ее лепестки… В Париже, на сцене Гранд-опера, когда я впервые танцевала Жизель, лепестки этой розы были у меня на груди…
Некоторое время все молчали, прислушивались к тому, как в буржуйке потрескивают поленья. Было очень тихо, и странно было думать, что, кроме холода, сырости и запаха картофельной прели, на свете где-то есть Париж, огни ночных бульваров, чайные розы… Потом Ольга Александровна звонко хлопала в ладоши:
– А ну-ка, мамзели, за работу! За работу! Приступаем к экзерсису у станка! Grand pliй по два раза на первую, вторую, третью, четвертую позицию, на четыре четверти каждое!
И урок шел своим чередом. Люся уже знала, что у нее получается хорошо, а что дурно. Успела наслушаться нотаций от своей учительницы, что, мол, «хорошая выворотность и легкость в прыжке – это еще не все, твои балетные данные достались тебе по наследству от бабушки, в том твоей заслуги нет, а нужно старательно работать, чтобы не опозорить ее памяти!»
Мама как-то зашла за Люсей в Дом пионеров и увидела Ольгу Александровну. Как и следовало ожидать, та ей не понравилась.
– Да это какой-то демобилизованный солдат, разве же это женщина? Разве это балерина? Курит махорку, дым через ноздри, как кабаньи клыки!
С тех пор она не называла Люсину учительницу иначе, чем «копченый нос». Увы, близорукая Александра никогда не умела распознать истинной стоимости – человека ли, брошки ли.
Полубезумная, волоокая Ольга Александровна! Как, оказывается, много сделала она для Люси в тот несытый военный год и сгинула в неизвестность, унеся с собой едкий запах самосада, еле слышный аромат герленовских «Митцуко», сохранившийся на котиковом палантине, и сухие лепестки чайной розы, когда-то подаренной ей Изольдой! Была ли она, эта роза? И была ли она сама, Ольга Александровна? А если была, то каким злым ветром забросило ее в провинциальный Омск? Она казалась не вполне реальной, ее иссохшая фигура все норовила расплыться в окружающем ее волшебном мареве, ее черные глаза смотрели порой так странно, словно видели иную реальность. Часто сразу после урока она задремывала, прижавшись к теплому боку печурки, и когда уходившие по домам девочки будили ее, прощаясь, она вздрагивала всем телом… Но потом отходила от своего кошмара, облегченно улыбалась, кивала маленьким ученицам…
Позже Люся пыталась разыскать ее, узнать что-то о ней, но, на беду, не помнила фамилии… А те, кто, казалось, вспоминал ее, косились испуганно и шикали на Люсю, как на расшалившуюся девчонку. Очевидно, это было то, о чем нужно до срока молчать. Sapienti sat!
В мае сорок четвертого года семья Ковалевых вернулась в Ленинград. Им повезло – квартира уцелела не только от бомбежек, но и от мародеров. Из-под толстого слоя пыли заученно улыбались портреты Изольды. Теперь Люся смотрела на них с особенным чувством. Едва перешагнув порог родного дома, едва успев поздороваться со своими старыми игрушками, проспавшими всю войну в сундучке, она побежала на улицу Зодчего Росси. Улица оказалась похожей на огромный театральный зал, от желтых стен домов было светло, хотя денек выдался обычный для Ленинграда, пасмурный, моросил теплый дождик.
– В эвакуации они, милая, в Перми, скоро возвратятся, – охотно сообщил девочке бодрый старичок, очевидно, сторож. На плечах у него, несмотря на теплую погоду, был накинут добротный полушубок с барашковым воротником, а на ногах сверкали новенькие калоши, и старичок то и дело на них поглядывал. – Вот-вот уже. Меня вперед послали: мол, езжай, Степаныч, проверь, что там и как, за порядком там присмотри… Обмундирование вот выдали, все новье…
В здании шел ремонт, просторный холл был уставлен ведрами с краской, валялись какие-то мешки, балки, прочий хлам. Большего Степаныч рассмотреть не дал, преградил проход тщедушной спиной и дверь за собой закрыл.
– Сказано тебе, потом приходи! – крикнул он напоследок. Очевидно, Степаныч чувствовал себя облеченным властью и намеревался как можно более от нее вкусить. Люсе забавный старик напомнил Ивана Тимофеевича, и она улыбнулась, подставив лицо теплым каплям дождя. Здорово было бы увидеть его снова – но, конечно, уже после того, как ее, Люсю, примут в училище! Если примут, конечно.
Разумеется, ее приняли, но Ивана Тимофеевича она уже не увидела. Он не пережил блокады. А Люся попала в класс легендарной Агриппины Вагановой, выпустившей в свое время Семенову, Вечеслову, Уланову, Дудинскую.
– Агриппина! Агриппина – зверь! – пугала Люсю соседка, девочка с непомерно длинными, как у жеребенка, ногами и руками. – Знаешь, она какая?
– Да ты-то откуда знаешь? – дернула плечом Люся.
– Вот знаю! Самый строгий педагог! Моя сестра у нее училась до войны, только вылетела. Она говорила, что у старухи Агриппины вечно всякие любимчики и что у нее бритв и иголок полон рот!
– Тем лучше, – пробормотала Люся. Еще девчонкой она умела полагаться на собственное впечатление. Агриппина Яковлевна не показалась ей «зверем». Не старуха, просто женщина. У нее были необыкновенно живые глаза.
Время показало, что правы были и Люся, и та девочка-«жеребенок». Ее, кстати, тоже приняли. У Агриппины был полон рот бритв и иголок, язвительные словечки и колкие замечания так и сыпались из него. Действительно, у нее были любимые ученицы, но им приходилось еще тяжелее, чем всем остальным. Ваганова не щадила тех, в ком разглядела талант. Впрочем, со всеми она вела себя по-разному. Рыжеволосую, хорошенькую Мариночку Колчанову, с которой Люся подружилась, например, нещадно донимала насмешками, от которых розовенькая Маришка бледнела перламутровыми пятнами и старалась, старалась, как только могла. Девочку-«жеребенка», боявшуюся ее больше всех, Агриппина ставила всем в пример исключительно за исполнение самых элементарных упражнений, хвалила по самым незначительным поводам…
– А вот посмотрели все, как у Надюши великолепно получается demi pliй! В чем дело? Кто смеется? Это очень, очень важно! Полуприседание, к вашему непросвещенному сведению, развивает ахиллесово сухожилие, а нам без него никуда в классическом танце! Молодец, Надюша!
«Жеребенок» прикусывала губу и старалась, старалась, как только могла, чтобы в другой раз Агриппина похвалила ее за что-то более существенное!
И только для Люси у Агриппины не было ни насмешек, ни похвал. С ней педагог обращалась по-деловому сухо. Впрочем, Люсю это обстоятельство вполне устраивало. Она ведь пришла сюда учиться танцу, так к чему сантименты, не так ли? Тем более что однажды она узнала истинную подоплеку такого отношения. Разгневавшись на одну ученицу – та посмела сетовать на несправедливость Агриппины, надо же! – Ваганова заметила своим фирменным, убийственным тоном:
– Я? Я к вам несправедлива? Деточки, да вас надо гонять день и ночь, до кровавого пота, до полусмерти, потому что ни одна из вас не работает в полную силу! Ни одна – кроме, разумею я, Ковалевой! Вот ее-то не погонять, а удерживать нужно, видела я таких, как она, что прежде времени израбатываются!