Так был объяснен мне смысл суда над моей особой: я отнял хлеб у человека и толкнул его, причинив телесное повреждение, – я совершил преступление. Но так как этим я спас себя – представителя высшего класса – от голодной смерти, я был прав, а не он.
Так же несложен был и кодекс гражданских и уголовных законов. Главное место в нем занимали правила определения классовой принадлежности индивида: для судьи важнее всего было определить, с кем он имеет дело, и уже от этого зависело решение. Предполагалось, что так называемый рабочий прав, прав всегда, когда не доказано противного, а так называемый буржуй всегда неправ, даже когда доказано противное.
– Раньше законы писались в пользу буржуазии, – объяснил мне профессор, – теперь законы написаны рабочими и в пользу рабочих. Мы не придерживаемся буржуазного лицемерия, – пояснил он, – и не утверждаем, что наши законы равны для всех.
– Следовательно, они пристрастны? – спросил я.
– Да… Но они пристрастны в пользу трудящихся, а это не одно и то же, – ответил профессор.
Втайне я не разделял этого мнения, но горький опыт уже научил меня не возражать. Я слушал все, что говорили мне мои учителя, и повторял за ними слепо, не рассуждая, все утверждаемые ими истины. Моя понятливость, мое прилежание, мои способности были оценены по достоинству, и мне был назначен экзамен на полгода ранее, чем то полагалось по уставу.
На экзамене мне были предложены следующие задачи:
«Некто А, отец которого был в семнадцатом году помощником присяжного поверенного, поступил в двадцать втором году на завод и работал там в качестве слесаря. Каково социальное положение внука этого А, если он работает на том же заводе?»
Я смело ответил:
– Буржуй.
И это было единственное правильное решение вопроса. И другая:
«Рабочий ситценабивной мануфактуры имел сына, торговавшего на базаре селедками. Кто его внук?»
Ответ:
– Рабочий от станка.
Я получил диплом, и опала моя кончилась. Снова я на свободе, как и в первые дни моей новой жизни. Мои учителя и наставники пророчат мне будущность. Снова знакомые встречают меня приветственными улыбками, я получаю доступ в лучшие дома и квартиры. Узнав глубину премудрости, я цепко держался за свои права и привилегии, которые, казалось мне, могут помочь задуманному мною делу.
Но я забыл одно обстоятельство…
Двадцатая глава
Я продолжаю бывать у Мэри
Своей свободой я прежде всего воспользовался для того, чтобы навестить Мэри. Теперь я понимал, что нельзя брать автомобиль или переносить вещи, я должен был воспользоваться опытом подпольной работы, принимая во внимание, что теперешний сыск, как и цензура, были куда лучше царского.
Строгая конспирация прежде всего.
Я сел в автомобиль и приказал везти себя в один из негласных публичных домов, носивший солидное наименование балетной студии. Заведение это считалось весьма нравственным и не возбуждало ничьих подозрений. Там я, предварительно сговорившись с лакеем, занимал комнату с отдельным, ведущим во двор ходом и заявлял, что остаюсь в этой комнате до утра. Одежда лакея и его трамвайный билет помогали мне неузнанным добраться до Лесного, а возвращался я ночью и, как ни в чем не бывало, на собственном своем автомобиле приезжал домой.
Как видите, маневр был чрезвычайно сложный, но зато конспирация обеспечена.
Мэри совсем перестала дичиться меня. Ее постоянные гости – поэт и профессор – тоже очень скоро привыкли ко мне и относились уже безо всякого следа былой подозрительности.
Кстати, о подозрительности: я только теперь мог объяснить и оправдать эту особенность населения Ленинграда, так поразившую меня в первые дни пребывания в новом государстве. Положение гражданина лучшей из республик мира так было связано всякого рода правилами, часто весьма трудно выполнимыми, что очень легко человек мог сорваться в социальную пропасть, из которой выхода уже не было. Зависть, мелкие корыстные расчеты заставляли людей ловить друг друга, доносить о малейших проступках, а за доносом неминуемо следовал суд. Усугублялось все это тем, что донос не считался безнравственным и доносчик, кроме того, получал известное вознаграждение от государства. Разговаривая с человеком, даже дружески настроенным, нельзя было ручаться, что он завтра же не передаст разговор куда надо. Ясно, что люди опасались друг друга, ясно, что подозрительность и недоверчивость стали с течением времени основными свойствами характера, особенно среди людей, принадлежавших к высшему классу. Все были, кроме того, чрезвычайно нервны, вздрагивали при каждом звонке, при каждом шорохе – следствие тайных посещений политруководителей и добровольных шпионов, имевших право затребовать в домкоме с особого разрешения властей ключи от любой квартиры. Знакомства налаживались с трудом, и притом только между лицами, равными по социальному положению, так как равенство положения исключало чувство зависти, тоже весьма свойственное гражданам города.
Продолжаю рассказ.
В одно из моих посещений я не застал Мэри, а встретился в ее комнате с поэтом, который тоже дожидался ее. Я двойственно относился к этому человеку: с одной стороны, он был мне бесконечно симпатичен, а с другой – мне казалось, что Мэри предпочитает его общество моему… Конечно, я ревновал.
Некоторое время мы оба неловко молчали.
Я первый почувствовал неловкость и начал разговор:
– Мы с вами встречаемся довольно часто, – сказал я, – мне вас представили как поэта, но вы до сих пор не показали мне ваших стихов.
– А я собирался сегодня прочесть новое стихотворение, – ответил он.
Мы разговорились. Я, как сторонник гражданской поэзии, поспешил изложить свои взгляды и думал, что начнется спор, подобный тому, который мы вели с Мэри. Но, к моему удивлению, поэт не спорил.
– Это верно, – сказал он, – но нас, поэтов, все-таки больше интересует техника, чем содержание. Я сам люблю писать на гражданские, как вы говорите, темы.
Это заинтересовало меня.
– Может быть, вы подарите мне вашу книгу.
– Нет, – отмахнулся он, – моя книга еще не вышла из печати. И сомневаюсь, что она когда-либо выйдет.
При этих словах он погрузился в горестное раздумье. Только появление Мэри развеселило его. Я понял, что и на этот раз оказался нетактичным, и при Мэри разговора не возобновлял. Мы пили чай, болтали о пустяках, пока сам поэт не вспомнил об обещании.
Какие это были стихи! Таких стихов я не слыхал никогда. Они были написаны на исторические темы – греческие, римские, французские, – но все одинаково были пропитаны гневом, ненавистью, пафосом революции. Я был так растроган, что чуть не обнял его, когда он кончил читать, и обнял бы, если бы не вспомнил правила катехизиса, запрещавшего объятия и поцелуи, как антигигиенический обычай.
Этот проклятый катехизис – он вечно будет мешать мне.
Поэт скромно, но с достоинством принял мои восторги, однако скоро снова впал в задумчивость. Я спросил его о причинах этой задумчивости.
С горечью, почти с отчаянием он воскликнул:
– Да ведь эти стихи никогда не увидят света!
И я был настолько осведомлен в законах, что сам догадывался почему.
– И это в так называемом пролетарском государстве, которое слово «революция» склоняет во всех падежах, – сказал я, в возмущении вставая со стула. – Так не должно продолжаться!
Этот возглас произвел на моих друзей неодинаковое впечатление: поэт посмотрел на меня с надеждой, а Мэри – с сожалением. Между этими двумя взглядами надо было выбирать, и я скоро сделал этот выбор.
Но об этом после.
– Что же вы можете сделать? – спросил поэт.
Признаюсь – в тот момент я и сам не знал, что ответить.
Двадцать первая глава
Я начинаю действовать
Вернувшись домой, я бросил под стол анкету, оставив ее незаполненной. Слишком долго я оставался равнодушным ко всем мерзостям и безобразиям окружавшей меня жизни.