Иногда хорошо было быть конем: нестись над упругой землей, задыхаясь от ветра, ощущать, как стремительно и туго сокращаются мышцы под гладкой кожей, трогать ладонью мокрый от едкого пота бок, бить копытами в ответ на звонкое ржание кобылиц. Но нельзя было давать этому слишком большой воли, ибо конская стихия, сидящая в нем, могла взять верх над человеческой, за этим последовала бы гибель разума—сумасшествие и смерть.
Раньше таких, как он, было много. Но потихоньку эта некогда могучая ветвь с огромного дерева природы засыхала, кентавры вымирали от болезней и других напастей, и теперь он даже не знал, шатается ли кто-то еще из его племени, кроме него, по свету.
Больше всего он боялся людей. Свирепой звериной силе еще можно противостоять. Человек же труслив, страх перед неведомым одолевает его, рождая хитрость. Почти каждая встреча с ним таит опасность. Поэтому кентавр старался жить один, прячась в лесных чащах. Лишь иногда темными ночами он выходил к человечьему жилью, пожирал спелое зерно из амбаров и цедил вино из бочек в глубоких подвалах. Всхрапывали кони, визжали до обмороков, до мгновенной смерти собаки, а он легко уходил, пьяный или сытый, оставляя на своем пути знаки презрения — дымящиеся «яблоки». Но это случалось редко. Обычно же он ел нехитрую лесную пищу: молодые побеги, листву, птичьи яйца, ягоды. На зиму уходил в теплые края.
Однако иногда становилось очень уж одиноко. Он не находил себе места, бродил около человечьего жилья. Жадно искал встречи и в то же время боялся ее смертельно. Во время таких периодов он много думал о человеке. Наблюдая издали за жизнью людей, кентавр многому был свидетелем. Войны, свадьбы, похороны, сплетения нагих тел на облитых лунным светом полянах—все это проходило и возвращалось вновь, имея свою логику, которую кентавр упорно отыскивал и находил в конце концов.
Нынче он задержался немного в северных краях и очень торопился на юг — скакал, не разбирая дороги, забыв об опасности. Вдруг какой-то оголтелый медведь рявкнул из-под ног, откатился в сторону и. заскалил, поднявшись, морду, забил лапами по сухой валежине. Страх кинул кентавра в густую древесную поросль. Она царапала лицо и грудь, от укусов ее саднило руки. А когда он вынесся на солнечную лесную поляну и остановился — выстрел, удар, боль…
Не столько мучила рана, сколько неприязнь к маленькому пугливому человечку, снующему вокруг со своими снадобьями и белыми тряпками. Хотелось даже убить его и умереть самому рядом. Но вот он ушел — и снова навалилась боль, зашуршала мокрая солома под могучим содрогающимся телом…
Два дня Федька возил корма на фермы. Милька отошла в первый же вечер, когда муж, воротясь с работы, зашагал по избе, горделиво оттопыривая зад, и стал рассказывать свои сегодняшние трудовые дела. Подобрела, они поговорили о ребятах, что-де вот опять зима на носу, одному надо то, другому друго… Осмелев, Федька попробовал даже привалиться к ней ночью, но она так цыркнула, так двинула в бок локтищем, что он заикал и долго отпивался.
На другой день он работал так же старательно; когда приезжал на ферму и видел там Мильку, моментом сдергивал с головы чеплашку и орал:
— О, Людмил-Ванна! Наше вам пожалуста!
А вечером дома залебезил перед нею такой лисой, что она в конце концов засмеялась и сказала:
— Ладно, черт с тобой! Ступай давай. Только к утру чтобы дома быть! Да хоть бы принес оттуда чего-нибудь, а то никакого от тебя в хозяйстве толку, господи, что за мужик…
Хозяин ушел, и Милька стала переодеваться. Натянула штопаный капрон, единственное доброе платье, почистила и накинула пальтишко, уложила волосы.
— Ты куда, мамка? — спросила Дашка-растрепка.
— Я, доча, сбегаю тут, ненадолго… к Егутихе… штой-то бок у меня ломит, спасу нет. Смотри за ребятами-то, я скоро…
Милька шла на свидание с Кривокорытовым. Уже полгода жили они сладкой жизнью — любовью. Однако неправ будет тот, кто поймет под этим дивным словом в данном случае то, что происходит обычно между мужчиной и женщиной, когда они уже немолоды и отягощены вдобавок немалыми семьями и заботами. Они никогда не говорят: любовь, хоть и называют друг друга любовниками. Они говорят: связь; а это совсем другое. У Мильки же и Ивана была — любовь.
Не станем приукрашивать предысторию их отношений. Давно, еще до армии, когда оба были холостые, Кривокорытов жил с Милькой — открыто, на виду у всей деревни. И, совсем не собираясь жениться, прямо говорил об этом любому. И Милька не скандалила по этому поводу и не обижалась, похоже, просто принимала здорового красивого парня, зная, что ровни ему здесь все равно не сыщешь. Так и жила: работала, любилась да бегала на аборты. Потом дролечка ушел в армию, Милька уехала в город «устраивать жизнь», да так ничего и не устроила, поболталась сколько-то и приехала обратно в деревню, в аккурат к Ивановой демобилизации. Однако мил-дружок и знаться с ней теперь не захотел, почал сразу хороводиться с красивенькой и умненькой девушкой-учителкой. Горевала Милька: это что же такое, года-то ушли, а нет любезного друга, к кому приклонить горькую головушку, и ничего-то хорошего в жизни не было и уже не будет… Тогда к ней и посватался Федька Сурнин. Милька нравилась ему уже давно, еще до армии, но только тогда он к ней и подходить-то боялся. Теперь она стала проще, больше походила на других баб, притушила голос и гордые повадки, бывший ухажер твердо вел свою жизненную линию, и Федька, одиноко шастающий, как зверь, ночами возле Милькиного дома, решился наконец. Милька равнодушно согласилась. Она только усмехнулась, оглядев его с ног до головы, и от этой усмешки у Сурнина осеклось сердце и задрожали руки: он понял, что она никогда не полюбит его. Вот такие были дела.
Милька стала жить жизнью всех замужних баб: работала, рожала и ростила ребят, устраивала непутевому мужику взбучки, носила ему передачи. И никак уж не думала, не гадала, что придет время — и снова пересекутся ее и Иванова тропочки. Случилось это весной, когда они ехали из города вдвоем в кузове открытого грузовичка. Иван был угрюм и рассеян. Где-то на полдороге он тронул Милькину щеку ладонью и спросил: «Хоть ты меня, Миля, вспоминаешь иной раз или уж совсем нет?..» Она испуганно поглядела на него, и в ней словно что-то переломилось: бросилась ничком на груду грязных мешков, уткнулась лицом и заревела так сладко и мучительно, как не ревела уже многие и многие года… А Кривокорытов не сказал за всю дорогу ни слова больше: только сидел рядом, гладил ее высохшие, ставшие ломкими от всяческих передряг волосы. Когда приехали в деревню, он не помог ей вылезти из кузова, да она сейчас и не позволила бы ему, он понял это по напряженным замедленным жестам, пугливому взгляду. Спрыгнул сам и ушел, топча грязь.