Лосев и те двое оторопели, видно, им дружно припомнились ходившие о нём россказни, ну, будто бы у него с психикой «не того».
— Пётр Николаевич, может, в другой раз? — чуть ли не ластясь к его ногам, попросил редактор. — Я спешу на встречу с композитором Демьяном. — И, стараясь его убедить, даже отвёл рукав чёрного кожаного пиджака и взглянул на часы: ну вот, мол, самое время.
Но его предал корреспондент Федя, то ли у рыжего родились какие-то собственные соображения, то ли захотелось устроить коллеге пакость, только этот вьюн из последних известий безжалостно возразил:
— А Демьян убыл на садовый участок. Утром я видел его в трамвае.
— Ну, если так, — уныло промямлил редактор. — Тогда, Фаянсов, валяйте. — И обречённо бухнулся в кресло, словно мешок, опустив на колени тяжёлый живот.
— А я запишу! — засуетился Федя, по-прежнему целя во что-то своё, и тут же навёл на Фаянсова микрофон своего репортёрского магнитофона.
Диктор Зина механически улыбнулась ему, Фаянсову, можно подумать, находилась перед телевизионной камерой. Но в её голубых, почти фарфоровой чистоты глазах застыло беспокойство, будто он на самом деле собирался крушить и жечь.
«Ну, я вам сейчас…» — шутливо и про себя пригрозил Фаянсов и ударил пальцами по струнам.
— «Мой перррвый враг контрррацептивы, мой вррраг вторррой аборррт…» — взревел он, точно запущенный мотор.
Рыжий Федя едва не выронил магнитофон, Лосев судорожно вцепился в подлокотники кресла, славно сидел в самолёте, и тот провалился в воздушную яму, а диктор Зина прошептала «о господи», и, как бы извиняясь, снова одарила Фаянсова дежурной улыбкой. Но вскоре они освоились, на их губах, точно солнечные блики на воде, замелькали сдержанные ухмылки.
Уже с первым куплетом Фаянсов обнаружил непоправимое, то, что ещё утром казалось звучным и глубоким, на самом деле было ничтожно. Мысли, которые он выстрадал, которыми жил все эти двадцать лет, куда-то исчезли, их место заняли пустые, ничего не значащие слова. И будто бы только сейчас Пётр Николаевич услышал свой голос, глухой и бесцветный, неживой.
Его слушатели, досыта навеселившись, заскучали, осоловев от бурой скуки. Диктор Зина, видя, что певец совсем неопасен, осмелела, стала зевать, условно прикрывая рот пухлой наманикюренной ручкой, а посреди баллады взглянула на часы и, будто бы вспомнив нечто важное, вовсе ускользнула за дверь. Но Фаянсов всё же спел балладу до конца, вяло прокричав финальные строки: «Жизнь уже есть величайшее чудо, и ты её береги!» С последним, едва угасшим звуком исчез и рыжий Федя, вякнул: мол, его заждалось начальство, и выскочил из комнаты, стараясь наскоро положить в карман свой аппарат, но тот скользил мимо куртки. Лосеву некуда было деваться, он был у себя. Вжавшись поглубже в кресло, редактор каменно молчал, сложив перед животом пальцы в виде шалаша, точно умоляя оставить его в покое.
— Извините, — покаялся Фаянсов от всего сердца.
— Ничего, ничего, — встрепенулся Лосев. — Приносите ещё… То есть я хотел сказать… Заставки и титры у вас получаются лучше.
Фаянсов взглянул на ненужную теперь балалайку, протянул Лосеву.
— Может, пригодиться вам? Мне она ни к чему.
— Ни в коем случае! Заберите её с собой! Я — не практик, я, в некотором смысле, — теоретик! — поспешно отказался редактор, загораживаясь белыми длинными, похожими на ступни, ладонями от подарка.
Он хотел что-то добавить, но его перебил телефонный звонок, настойчивый сразу же с первого звука. Лосев снял трубку правой рукой, продолжая защищаться левой. Послушав кого-то, он спросил:
— Эвридика, ты, что ли?.. Да, он здесь. То есть был, — поправил себя редактор, потому что Фаянсов уже закрывал за собой дверь.
Спустившись со второго этажа на первый в свою тесную, как он сам иронически называл, мастерскую, Фаянсов сунул балалайку в угол, за толстые листы картона, словно бросил отслуживший своё инструмент в глубокую Лету. И, сказав себе «а ну её, славу, жили и проживём без неё», сел за обширный, размером с верстак, стол, когда-то сколоченный из некрашеного дерева, а теперь пёстрый от пятен клея, туши и белил, и отдался привычному делу, начал трудиться над заставкой к передаче «Культура и быт».
«А собственно говоря, на что ты рассчитывал? Безголосая ты ворона? — вдруг спросил он себя, задержавшись на букве „и“. — А поэт из тебя, как… как из осла чистокровный скакун! Сравнение, может, и не совсем изящное. Однако на твоей стороне не было ни единого шанса, моржёвый ты бард! Успех в искусстве приходит лишь к тем, у кого есть природный дар. Уж это-то тебе следовало знать… — Поработав минут пять, Фаянсов вернулся к прерванной мысли. — Ну, если бы ты, положим, взял в руки кисть, это бы ещё можно было понять. Когда-то ты писал маслом и вроде получалось недурно. Наверное, именно здесь и следовало искать удачу, а не рыскать на чужой дороге?»
В этом предположении что-то было. Фаянсов сунул кисточку в банку с водой и даже отодвинул на край стола посудины с гуашью и клеем, словно освободил для мысли простор. Да, те портреты, что он писал в студенческие годы, кое-кто находил неплохими. Ему говорили: да, он хороший рисовальщик и чувствует цвет. «Старичок, пуговицы будто настоящие, — хвалили его некоторые знатоки, — так и хочется оторвать на память». Другие за это ругали: «Фотография, не портрет. Есть всё: и натура, и колорит. Нет самого творца». Всё это требовало веры и борьбы. А он тогда упростил свою жизнь. А что если и впрямь тряхнуть стариной? Признаться, в его голове давно брезжит-бродит некая будто никчёмная посторонняя идейка. Может, и последний сон родился неспроста?
Пётр Николаевич взял лист писчей бумаги и, желая удостовериться в своих догадках, толстым фломастером набросал эскиз. Нет, это было не то. Тогда он положил перед собой всю пачку и сделал эскиз второй, за ним третий… четвёртый. Интерес в нём разбухал, заполнял все фибры, будто его, Фаянсова, специально накачивали этим интересом, будто в природе и вправду существовал такой невидимый насос, через который человека можно было накачать идеей, азартом и ещё кто знает чем. Он остановился на эскизе восьмом. Да, приблизительно так! И непременно маслом!
Влекомый свежей идеей, Фаянсов отпросился у начальства в город, будто бы за материалами для работы, и, сев в трамвай, покатил на вещевой рынок. Единственный в городе магазин со звучной вывеской «Живописец» прогорел в жестоких сражениях с конкурентами, врагами изобразительного искусства, за считанные дни превратясь в очередной прибыльный фитнес-клуб. А посему все надежды Фаянсова были связаны с этим рынком, там, считалось, можно купить всё, даже воду из марсианских каналов. На рынке он отыскал закуток, где торговали товарами для маляров, и здесь, среди самой неожиданной рухляди, нашёл колченогий старый мольберт. Фаянсов счёл его даром свыше, а затем, исходя из того что судьба расщедрилась и наверняка подбросила и всё остальное, ему необходимое, попросил и краски, и холст, и кисти, и растворитель. Однако полусонной пухленькой продавщице было лень рыться в окружавшем её хламе, на просьбу Фаянсова она равнодушно ответила так: