– Книги Закона, – ответил Стирпайк.
Четырежды долбанув костылем в пол, старик снова оказался прямо под ним и снова облил его жидким, кипящим взглядом.
– Верно, клянусь слепыми стихиями, – сказал он. И, покашляв: – Ну чего стоишь, пялишься? Что такое Закон? Отвечай, чтоб ты сдох!
Ни мига не помешкав, Стирпайк ответил – и червячок коварства задергался, как живая наживка, на крючке его разума:
– Участь, сударь. Участь.
При всей пустоте, туманности и банальности этого ответа он был правильным. И Стирпайк это знал. Старик признавал только одну добродетель – Повиновение Традиции. Участи Гроанов. Закону Горменгаста.
Никакой отдельно взятый Гроан во крови и плоти его не смог бы пробудить в старике преданность, питаемую им к «Гроану» абстрактному – к символу. Единственная забота Баркентина состояла в том, чтобы этот род, в темном его величии продолжал течение свое вовек, уподобляясь реке, повинующейся изгибам земных впадин.
Семьдесят шестой Граф, даже будь он найден живым или мертвым, утратил право лежать средь Гробниц. Баркентин целый день провел, роясь в томах, трактующих ритуалы и прецеденты. Построенный в виде таблиц свод непременных процедур, к коим надлежало прибегнуть в обстоятельствах необычных и непредвиденных, оказался настолько полным, что в конце концов старик откопал точную аналогию того, что следовало исполнить после пропажи лорда Сепулькревия – четырнадцатый граф Гроан также сгинул, оставив, подобно нынешнему, малолетнего наследника. На поиски пропавшего отвели девять дней, по истечении коих положено было провозгласить законным Графом ребенка, чего ради оного помещали на плавающий по озеру связанный из сучьев каштана плот, вложив ему в десницу камень, в шуйцу – ветку плюща, а на шею повесив ожерелье из улиточьих домиков; меж тем как ближайшие родственники и все приглашенные на «Вографление» стояли, сидели, лежали и по иному корячились в ветвях росших окрест древес, укрытые их листвой.
Ныне, по прошествии нескольких столетий, все это предстояло проделать сызнова, ибо девятый день истек, а всей полнотою власти в процедурных делах был облечен Баркентин. Ему надлежало отдать приказ. В старом, сухоньком теле его, как в микрокосме, содержался весь Горменгаст.
– Ты хорошо ответил, хорек, – сказал он, не отрывая взгляда от юноши. – Именно Участь, чтоб я пропал. Как тебя кличут, плод несчастной любви?
– Стирпайк, сударь.
– Возраст?
– Семнадцать.
– Почки да перышки? Стало быть, кто-то еще плодится и размножается! Семнадцать… – Он просунул между сухих, наморщенных губ блеклый язык. Впрочем, это вполне мог быть и язычок башмака. – Семнадцать, – повторил он с таким задумчивым недоверием, что удивил даже Стирпайка, ни разу еще не слыхавшего, как это старое горло издает звуки, окрашенные такой интонацией. – Черт побери мои морщины, повтори-ка еще разок, цыпленок.
– Семнадцать, – повторил Стирпайк.
Баркентин впал в подобие транса, колодцы глаз его замутнились, потускнели, будто затянутые крохотными саргассами тусклого, меловато-синего цвета, катарактовой пеленой, – похоже, он старался припомнить блаженные дни собственной юности. Пору рождения мира, источник, забивший на окраине Времени.
Внезапно он очнулся и выругался; и, словно пытаясь стряхнуть с себя некую опасную гадость, задергал лопатками, сердито прыгая вокруг костыля, наконечник которого взвизгивал, вращаясь на голом полу.
– Так вот, мальчишка, – сказал он, когда, наконец, остановился, – для тебя есть работа. Нужно построить плот, чтоб я сдох, плот из веток каштана, и никаких иных. И еще процессия. Верховая, на расседланных конях. Мясо на вертеле в Каменной Зале. Ах, чтоб меня в аду ломтями нарезали, мальчик! отзывай своих псов.
– Да, господин, – сказал Стирпайк. – Должен ли я приказать им вернуться по домам?
– Чего? – пробурчал Баркентин. – О чем ты?
– Я спрашиваю, должен ли я приказать им вернуться по домам? – повторил Стирпайк. Ответом ему был утвердительный всхрап, исторгнутой бечевочным горлом.
Но стоило Стирпайку повернуться к двери:
– Куда, недоумок? Я еще не закончил! – И следом: – Кто твой хозяин?
Стирпайк поразмыслил немного.
– Прямого хозяина нет у меня, – сказал он. – Я стараюсь приносить посильную пользу – то здесь, то там.
– Да неужто, юнец? «То здесь, то там», вот оно как? Я тебя насквозь вижу. Насквозь, сосунок, все твои кости и каверзы. Меня не надуешь, клянусь камнями! Ты шустрый крысенок, но больше никаких «то здесь, то там» для тебя не будет. Только «здесь», ты понял? – Старик ударил костылем в пол. – Здесь, – добавил он с еще большим напором, – рядом со мной. Глядишь, и из тебя выйдет толк. Может, даже немалый.
И старик почесался, воткнув руку в дыру подмышкой.
– А какое жалованье вы мне положите? – спросил, засовывая руки в карманы, Стирпайк.
– Прокорм, наглый выблядок! прокорм! Какого тебе еще рожна? Вот же адское отродье! Крыша над головой, еда и честь изучения Ритуала. Прокорм, чтоб ты сдох, и тайны Гроанов. На кой ты мне сдался, как не для обучения тяжкому Ремеслу? Да пропади я пропадом – у меня нет сына. Ну, готов?
– Более чем когда бы то ни было, – ответил юноша с высокими плечьми.
Неся с собой дуновения свежести, белесый воздух прерывистыми толчками проскальзывал сквозь обступившие озеро высокие деревья. Казалось, дуновения эти никакого отношения не имеют к сгущенной жаре застойного времени года, столь явственно отличались они от всей остальной бесцветной массы стерильного воздуха. Как могут в такой духоте вдруг открыться проходы столь водянисто текучие, столь чужеродные? Каждый порыв воздуха вспарывал плотную ткань этой влажной и душной поры. И едва он замирал, ткань смыкалась, точно жаркое одеяло, но смыкалась лишь для того, чтобы ее снова пропорола синяя игла, – лишь для того, чтобы снова стянуться, – лишь для того, чтобы оказаться пропоротой вновь.
Немощь отступала, немощь и затхлость летнего дня. Обожженные листья стучали один о другой, тонко поскрипывали, кивая хохлатыми венчиками, сорные травы, и озеро пестрило точечной рябью, как будто исколотое миллионом булавок, скольженьем гусиной кожи, мгновенно крадущей и сразу опять отдающей пляшущие бриллианты.
За деревьями лесистого южного косогора, круто спадавшего к воде, за редко плетеной колыбелью его ветвей различалась часть замка Горменгаст – обожженный солнцем до волдырей, бледный в темной раме листвы далекий фасад.
Птица неслась над водой, легко задевая ее грудным оперением, оставляя на глади озера шлейф светляков. Брызги сорвались с нее, когда она взлетела в горячий воздух, перемахнув береговые деревья – одна из капель на миг пристала к листу падуба. И в этот миг капля обрела черты титанические. Она, словно почка, вобрала в себя необъятное лето. Озеро, небо, листва – все отразилось в ней. Южный откос рассекал ее, струилась, колеблясь, жара. Каждая ветка, каждый листок – и полет синих игл, и всякое мелкое мельтешение, все, дрожа, повисло в ней. Округлая, она стекала вниз, растягиваясь и вновь набухая, и когда она удлинилась, прежде чем сорваться с края падубового листа, в продолговатой этой жемчужине дрогнули кривые отражения высоких стен, осыпающейся, рябящей безымянными окнами каменной кладки за ними, плюща, лежащего, подобно черной руке, на фасаде Южного крыла.