— Значит, ты считаешь правильным новый поступок Гамова?
— Конечно! Разве можно в этом сомневаться?
— Я сомневаюсь. Что даст публичный суд?
— Полное оправдание, если не найдет вины. И очищение, если кару объявят. Разве наказание не снимает преступления?
— Смотря, какая кара и какие провины… Иные наказания ликвидируют не только вину в преступлении, но и самого преступника. Если суд приговорит Гамова, да и твоего мужа заодно, к смертной казни…
Такая мысль, по всему, не являлась ей в голову. Она с испугом глядела на меня. Боюсь, философия предстоящего суда вполне открылась ее уму, но судейская практика осталась в тени. Я чувствовал удовлетворение, что напугал ее.
Она быстро пришла в себя и снова принялась спорить:
— Ведь судьей будет Гонсалес, так? Вместе с тобой и Гамовым он будет судить и себя самого. Неужели он поднимет руку и на себя? Ты лучше меня знаешь Гонсалеса…
— Я лучше тебя знаю Гонсалеса и потому скажу — понятия не имею, как он поступит. Он из самосожженцев, которые могут полезть в костер впереди своего вожака.
Я постарался смягчить эти нерадостные слова почти веселой улыбкой. Но я не был одарен искусством Пеано демонстрировать хорошую мину при плохой игре.
Елена покачала головой.
Я понимаю, что должен описать хотя бы главное, что совершилось до придуманного Гамовым суда. Ибо каждому ясно, что не могло только что конституированное мировое правительство начать с публичного самосуда. Надо было сконструировать автоматически действующую власть, а потом уже на время отделяться от управления, чтобы сразу все не застопорилось.
Обойду молчанием нашу гигантскую работу в месяцы, предшествующие суду. Главными фигурами стали Бар и Вудворт. Им вручалась центральная власть на время вынужденного, моего и Гамова, бездействия, когда мы займем места на скамье подсудимых. А если с этих скамей нам уже не вернуться в правительство, то они пойдут сами по намеченному пути, так мы решили. Я только посоветовал обоим не повторять, заняв наши места, тех наших ошибок, которые Гамов счел достойными судебного преследования. Вудворт даже не улыбнулся, а Бар язвительно заверил, что главной нашей ошибкой он считает создание Черного суда, еще и поныне не распущенного. И потому первым его действием, если мы уйдем от власти, будет ликвидация всего, что хоть немного напоминает Гонсалеса. Я от души поддержал его.
А затем было объявлено о сессии Черного суда в его обычном составе, и что на сессию вынесено обвинение диктатора Гамова, его заместителя Семипалова и самого председателя Черного суда Гонсалеса в том, что они, находясь у власти, совершали преступные действия.
Первым ответом во всем мире было то же, что и на Ядре, — ошеломление. Недоумение сменилось протестами, протесты превращались в дикие споры. Я не буду ничего этого касаться, чтобы не уходить от главного. Скажу только, что еще никогда весь мир так не бушевал, как в дни, предшествующие суду.
Лишь на одном остановлюсь подробней. Ко мне на прием попросился сенатор Кортезии Леонард Бернулли.
Я с трудом узнал его, так он постарел.
— Думал, что никогда, Леонард, вы не согласитесь пожать мою руку, — сказал я, улыбаясь и сжимая его ладонь.
— Вы не Джон Вудворт, того я никогда не одарю рукопожатием, — проворчал он, удобно размещаясь в кресле.
Раньше я уже говорил, что Бернулли не брал красотой. Он был слишком асимметричен — короткое туловище, широкие плечи, массивная голова, почти полное отсутствие шеи и руки, достающие до колен, как у обезьяны. Части, из каких складывалось его тело, составляли комбинацию уродств, а не совершенств. Он представал глазу по-звериному сильным — наверное, и был таким — и всегда сохранял обличье зверя. Одни глаза его, острые, умные, мгновенно вспыхивавшие и погасавшие, были столь по-человечески проницательны, что один взгляд в их глубину — верней, столкновение взглядов — заставлял забыть о его выдающемся уродстве.
Ощущение своего политического поражения и долгое пребывание в тюрьме не могли не сказаться на его облике. И я ожидал, что уродства сенатора станут еще уродливей, но они не усилились, а смягчились. Он похудел, голова уже лежала не на плечах, а ворочалась на прорисовавшейся шее. И широкое лицо стало гораздо уже, нос уменьшился. Красивым он, конечно, не стал, но и прежним уродством не отвращал.
— Вы, конечно, знаете, о чем я хочу поговорить? — начал он.
— И отдаленно не догадываюсь, — ответил я.
— Тогда ставлю вас в известность, что возвращаюсь в политику.
— Отлично делаете. Какие политические задачи вы себе ставите?
— Те же, что были прежде. Но хочу их расширить.
— Если вы соблаговолите…
— Именно для этого я и явился. Я был врагом Аментолы. Я не щадил его за то, что он плохо вел начатую им войну.
— Сколько знаю, войну объявил наш тогдашний лидер Маруцзян.
— Перец и соль одинаково лишены сладости. Маруцзян уже не фигура. Что восстанавливать его стершиеся в песке истории следы? Аментоле вы власть оставили, только ограничили ее. Значит, и ответственность за все его дела не сняли. Хочу, чтобы он был наказан за то, что потерпел поражение. Побежденных всегда осуждали. Не будем пренебрегать хорошими традициями.
— В новом наступлении на вашего врага Аментолу вы видите усиление своей прежней деятельности? Но вы собираетесь расширить борьбу. Против кого расширение?
Он посмотрел на меня, как на тупицу.
— Против вас, конечно! Провести с таким успехом всю военную кампанию и завершить чудовищной глупостью! Судить вас за это, судить!
Я засмеялся.
— Бернулли, мы и без ваших стараний отдаем себя под суд.
— Не тот суд. Настоящий, а не дурацкий! Вас надо судить за одно намерение идти в обвиняемые. И не выискивать в отдельных поступках во время войны какие-то грехи, войну в целом вы провели блестяще, это признает даже такой политический дебил, как наш президент Аментола. Ваш поступок со мной! Ведь шедевр! Акция высшего порядка! Я исступленно спорил с вами, но уже в тот момент сознавал, что сражен высшей силой. Только политический гений мог так спланировать мое похищение. Кто был автором этой удивительной идеи — вы или Гамов?
— Гамов — вдохновитель всех наших действий, но в вашем похищении роль сыграл и я. Вся же организация легла на полковника Прищепу.
— Я так и думал, что без вашего участия не обошлось. Моему бывшему другу, недотепе Джону Вудворту, такие операции не по плечу. Пользуюсь случаем, чтобы принести вам искренние поздравления по случаю великолепной смерти на эшафоте. Я не отрывался от стереовизора, когда вы просунули голову в петлю. До ужаса было похоже на правду. Кстати, именно воспоминание о том происшествии привело меня к вам.
— Хотелось бы ясней…
— Сейчас объясню. Вы совершаете противоестественную операцию, отдавая себя под суд. Все ваши действия — такие дикие парадоксы, такие до гениальности непредвиденности, что вас зачаровала собственная необычайность. Но сейчас не будет любимых вами розыгрышей. Отдавая себя под суд, вы возрождаете силы, сраженные вами и жаждущие отмщения. Не заблуждайтесь! Если станете перед реальным судом, отыщутся сотни поводов, чтобы послать вас на виселицу. Не рискуйте своей жизнью. Вы прекрасно победили нас, не лишайте же мир результатов своей победы.
Пока он говорил, я обдумывал возражения.
— Бернулли, вы толкуете суд только в смысле — осуждать. Но суд способен и оправдывать, это тоже его функция. Кстати — почему бы вам не принять участие в нашем суде над собой? Не обвинителем, этого вы не пожелаете, а защитником?
— Уже назначены защитник и обвинитель — Фагуста и Георгиу.
— Официальные — да, но могут быть общественные.
Бернулли встал.
— Очень ценная мысль. Сегодня же попробую напроситься в свидетели защиты.
После его ухода я долго не мог приступить к делам. Было приятно, что такой еще недавно злой и проницательный враг нынче просится в защиту — немаловажное свидетельство, что наша победа стала признаваться благом для всех. И было тягостно, что он увидел в суде одно осуждение. Я вдруг понял, что воспринял неожиданный проект Гамова как новую его блажь, как новый крутой вираж в политике, который закончится таким же успехом, как и прежние его виражи, скачки и зигзаги. Я спросил себя — а желает ли он благополучного исхода? И что сочтет благополучным исходом — оправдание или осуждение? Нет, какое-то легкомыслие таилось в моем решении присоединиться к Гамову на скамье подсудимых!
Я вызвал секретаря и спросил, много ли людей просятся на прием?
Он подал мне обширный список просителей. Среди них я увидел Путрамента с дочерью, и Людмилу Милошевскую с Понсием Марквардом и Вилькомиром Торбой, и его величество Кнурку Девятого, и генерала Армана Плисса, и философа Ореста Бибера — разумеется, вместе с писателем Арнольдом Фальком. Я бросил список на стол и приказал секретарю: