Милька Сурнина во сне тоже шла навстречу ему со своими ребятишками. И тоже кругом были запахи: навоза, теплого молока, пота могучих домашних животных. Коровы шли следом, мычали, срывали сухие-былинки: Биля, Чинара, Доска, Артерия, Пестря, Газета, Поляна, Кочерыжка, Жука, Фантазия, Морковка, Нега, Забава, Крошка, Свирель… Но кентавр не участвовал в ее сне.
А вот Ксения Викторовна Кривокорытова видела его. В ее сне кентавр был взнуздан, из вполне человеческого рта его торчал мундштук уздечки, а на спине без седла сидел Федор Сурнин. За спиной его висело ружье, и направлялся он, по всей видимости, на охоту в лес. Рядом с ним бежала дочь, шестиклассница Дарья, страшно радовалась, прыгала и хлопала в ладоши, и это зрелище рвало страшной мукой учительское сердце. Ксения Викторовна плакала во сне.
Дашке-растрепке снился Колька, кривокорытовский сын.
Кольке Кривокорытову снилось, будто дед Глебка научил его плести лапти, он сплел огромные самоходы и бежит в них по морю.
Федька с Мироном спали мертво, не видя никаких снов: они слишком устали от давнего присутствия друг друга. Выходил к землянке шатун, скребся № ворчал, но вдруг, словно испугавшись чего-то, рванулся с места и умчался в лес, а следы его исчезли в повалившем к утру снеге.
Этот снег пал на землю уже по-настоящему, по-зимнему, густо и высоко, сдернул холодом ее тонкую кожицу. Он матово отливал, посвечивал под дымными сухими тучами, был пышен и легок, падал шапками с веток на возмутителя Федьку, когда тот по утрянке пробирался домой. Когда-то первый снег радовал душу, а нынче Сурнин был грустен, плелся медленно и опоздал на разнарядку. Пошел к лошадям, встретил там бригадира Гришу Долгого и помалкивал, не огрызался на его ругань. Подъезжая к ферме, увидал Мильку, посадил ее на телегу. Она села равнодушно, словно только что, а не вчера расстались, молчала всю дорогу, и к больной думе о непрошеном жильце добавилась еще одна: что-то с бабой не так, неужто правду толковал бригадир Гришка?.. Возле фермы Милька слезла, посмотрела на мужа и усмехнулась:
— Чего на телеге-то ездишь? Разве не видишь — зима? Дурной, право, дурной.
— Вижу, — зло оскалился он. — Я всё вижу! И не дурее других! Вот так! Но она не уходила.
— Слышь, мужик, это точно, нет, что ты с каким-то полуконем связался?
— Како твое дело?! — одурело зашипел Федька. — Не спрашивают — не сплясывай, вот что! Ты… ты на себя перво-то смотри! Гляди, Милька, злятся на тебя мои руки!
Она сплюнула и ушла, уперев руки в бока и покачиваясь. Федька чуть не заплакал, мгновенно переменилось настроение. Броситься бы сейчас за ней, обняться, как бывало раньше, разобрать, как и почему не получается жизнь. Да прошло, видно, времечко, и кто же в этом виноват?..
Он повернулся и поехал с фермы. Распряг лошадь, отвел на конюшню и пошел было по деревне к дому, да заглянул по дороге к старому дружку, деду Глебке. Дедка жил один, в неуюте, в колхозе давно не работал, существовал на махонькую пенсию, чужие бабы и старухи помогали ему садить огород и копать картошку, колхоз возил дрова. И никому, по сути, дед не был нужен, кроме нескольких сердобольных, которые и прикармливали его. А ведь была и у деда семья, да вся куда-то порастерялась, но он равнодушно к этому относился, не искал концов. Охотнее всего старик ходил к Федьке с Милькой, они снисходительно принимали горемыку и гордились тем перед другими жителями деревни, хотя вряд ли тоже любили его.
Глебка сидел за столом и неряшливо, роняя крошки, ел хлебную мякоть. Он вообще только ел да курил, да шлялся бесцельно, словно что-то позабыл и никак не мог вспомнить. Но упрямо и болезненно держался за жалкий свой домишко с огородом, никак не хотел ехать от них в дом престарелых.
— Привет пенсионеру! — возгласил Федька.
Дед повел в сторону порога залитыми катарактой зрачками и слаял:
— Гай?! Кто, кто?!
Сурнин подскочил, взял за запястье и слегка потряс сухую кость стариковой руки. Тот узнал его и улыбнулся, роняя крошки.
— Стирать-то ищо не надо? — крикнул Федька ему в ухо. — А то я Мильке накажу, мотри!
— Стирать, стирать… — Глебка напряг в усилии лицо и, тут же распустив его, рявкнул:
— В черкву ездил!
Дед только что вернулся из дороги: не снял еще пальто, валенок, старая солдатская шапка лежала на столе, пачкая стекающей влагой постеленную на него газету.
— Ну и что теперь — досыта намолился? — снова закричал Федька. — Или напоследок еще маненько оставил?
— Ага… га… Молился… ага… в черкве!
— Дак ведь ты и никакую молитву-ту не знать! Откуль тебе их знать? Ловко, старичок, получается: всю жись ты по деревням веру под корень уничтожал, а теперь — вона! Сам в церкву ездит! Не-ет, мне не забыть, как моя бабка тебя перед смертью хаяла! Веру, вишь, обрел ты! А не поздно ли?
— А… Ага… — тужил Глебка свой старый мозг. — Вера-та… это… ага…
— Ладно-ладно… вера… заболтал! Прибежал вот, хотел про одно природное явленье выяснить вопрос, да, видно, не будет от тебя толку. Выжил из ума-то, сам не знашь, к чему теперь пристегнуться.
Федьке Сурнину не было дела до Глебкиных религиозных исканий. Дурит! И, утративши интерес к разговору, он пошел к нему во двор, поколоть дровишек, отвлечься от мыслей, некстати мутивших с утра голову. Расколол чурочек пять, вправду мысли куда-то исчезли; он сел на полешки и закурил с удовольствием. Не успел выкурить папироску, в калитку кто-то торкнулся, она отворилась, и Федька увидал острое жилистое личико Егутихи, бабки-икотки.
— Фединькя-а! — загнусила она. — Оиньки, чуть я тебя и нашла! Бражки, бражки на-ко выпей, Федя! — И она потыкала в его сторону сеточкой, где пузатилась трехлитровая банка.
Федька удивился и сказал:
— Пошла ты отсель, шишига!
— А бражка-та, Федюнь? — Икотка подняла кверху сеточку.
— Можешь оставить! — подумавши немножко, заключил Сурнин. — А сама мотай и не отсвечивай! А ежли меня подпортить заимела желанье, дак и брагу забери и вот тебе слово: я на годы не посмотрю? Ноги выдерну! Гляди мне! А то иной раз можно ведь и сатиру кой-какую навести на тебя! Сатиру и юмор!
— И што ты, и што ты, и што ты! — сухо поскакали слова из икоткиного рта. Она даже глазами, для пущей убедительности, помогала себе: после каждого «и-што-ты» с силой закрывала их, жмурилась. — Ой, Федичкя, такое придумал на бедную бабу, типунчик тебе на язычок!
— Замолчи! — испугался за свой язык Федька. — Нету тебе спокою, носит по деревне лешак. Ну, я-то тебе на что? Надо же, ведь и в людях нашла…
— Попей, попей, Фединькя, моей бражки, — маслилась Егутиха. — Беднинькой ты, болезной, золотко…