– Сдается мне, Галиматов, ты, как был всегда прощелыгой, так прощелыгой и помрешь.
– Это почему? – Я выпятил костистую грудь.
Нахал мне ответил:
– Вот ты потел, кряхтел, а посмотри, Сизиф Федорович, на результат своего труда.
Я посмотрел вперед за его плечи. Там белели, желтели, скалились неподвижные лица парников. Их фигуры стояли ровно, сверяясь с невидимой вертикалью, и так – за рядами ряды, исчезая в складках тумана. Я обернулся. Все фигуры, которые я с потом и ломотой в суставах повалил одну на другую, стояли как ни в чем не бывало – затылок в затылок, пятки вместе, плечи развернуты. Ни дать ни взять – царство идеальных коммунистических отношений, о котором радели умнейшие умы человечества.
Он стоял передо мной и то ли плакал, то ли смеялся. Взахлеб, навзрыд, как в дешевых драмах страдает оскорбленная добродетель.
Я тоже покатился со смеху. Не от досады – какая в гробу досада, – просто подумал про незнакомого бедолагу-помощника, поделившего со мной пот и труд.
Я спросил:
– Тот, который мне помогал, он кто?
– А-а, этот-то? Такой же прощелыга, как ты. Тоже бомж, и фамилия у него твоя. И имя, и отчество, и походка. И родинка на левом плече. Про возраст я даже не говорю. Он – это ты и есть, ему тоже не повезло.
– Тоже – ты имеешь в виду себя? Ты действительно мое зеркальное отражение?
– Эх, Галиматов, Галиматов! Дорого бы я дал, чтобы никогда им больше не быть.
– Ладно, я устал, я брежу, у меня сотрясение мозга. Но это мрачное место… Где я, черт побери?
– Где – это одному Богу известно, а я не Бог. Может быть, в собственном зеркальном гробу, может быть, в месте, где рождаются сущности. Я не знаю. А может статься, и в пропасти под обрывом, куда Христос сбросил свиней.
Я вздохнул и сел, обхватив голову руками. Отражение сделало то же.
– Загадки я и сам загадывать мастер. Скажи мне лучше, как отсюда выбраться?
– Зачем? Подвал сгорел. Живи здесь, места хватит. Да и не так тут тоскливо, это с непривычки душа твоя ерепенится. А поживешь – привыкнешь. Все привыкают.
– Не хочу ни к чему привыкать. Я очень устал. И наверху у меня дела.
Мы развели руками – я и одновременно он. Он сказал:
– Вольному – воля. Перечить я тебе не могу. Подойди ко мне, я покажу, где выход.
Странно было видеть перед собой себя. Неужели я такой старый? Щетина – и та седая. И мешки под глазами, как будто накачали чернил. На шее прыщ – тьфу ты! – розовый. Кожа дряблая, как у ощипанного индюка.
Рука, не справившись с искушением, ладонью прикоснулась к ладони – моей к его, но кроме холода ртути кожа ничего не почувствовала. Ни теплинки. Я отдернул руку – от холода внутри погорчало. Мы пожали плечами. Я и он.
– Значит, будем прощаться? – Грусти в его голосе не было. Он посмотрел мне в глаза. – Все-таки в нашей встрече был толк – родственники должны иногда встречаться. А теперь – смотри.
Дверь здесь, где я стою. Ее не видно, но это неважно.
Запоминай. Пуговицы на моей рубашке, их четыре. Сначала нажмешь от ворота на вторую. Потом на ту же вторую и одновременно с ней на четвертую. Такой шифр на дверном замке. Только не перепутай. Вторая и вторая с четвертой.
14. Приключения кончаются
Я так вдавил ее в грудь, что пуговица разломилась. Прозрачные половинки упали, и я, пока их искал, позабыл от растерянности, на что нажимать дальше. Тогда я ткнул наугад, по пальцу ударило током. Я вздрогнул и посмотрел вперед.
Младенец лежал в пещерке, в теплом овечьем хлеву – лежал и шлепал губами. В углу стояла жаровня, звезды за откинутым пологом дрожали в воловьем дыхании и были похожи на отлетающие от тела души.
Трое забредших на тепло путешественников – еврей, вепс и татарин – склонились и молча смотрели, как хлопочет над младенцем старуха. Как вода в медном тазу плещется под ее рукой и стекает по морщинистой коже. Тут же лежала мать – на топчане на овчинах, лицом спрятавшись в шерсть. Мать спала. Дитя ручонками все пыталось отбросить неплотный край пелены, старуха охала и ворчала, и в ответ на ее ворчанье у стены шевелился пес.
– Девочка. Царевной будет, – сказал белозубый татарин. – За царя замуж выйдет.
Вепс и еврей кивнули, и все трое заулыбались. От тепла, от выпитого вина, от пропахшей шерстью овчарни, от пахучего марева над углями их давно разморило, бороды падали на колени, а глаза стекленели от сна.
– Московское время – ноль часов пятнадцать минут, – негромко сказало радио.
– Ночь, – сказал Валентин Павлович, показываясь из-за книжного шкафа.
Бороды, соглашаясь, кивнули.
– Ночь. Ночь.
Валентин Павлович подошел к младенцу и дал пожевать мизинец. Потом поправил на спящей Наталье одеяло.
– Спать. Спать пора.
Бороды стали меркнуть, и вся комната стала меркнуть. Недолгое время в темноте еще теплились малиновые угли – то ли в жаровне в пещере, то ли в небе над спящим городом. Я протянул к ним руки, тронул и не обжегся.
Это были холодные блестки пуговиц на рубашке у моего близнеца.
– Мне за тебя стыдно. Любой дурак справляется с этим шифром. Павловская собака бы справилась. – Он почесал в затылке. – Ладно, давай сначала. Нажимай, я буду показывать.
Появилась дверь, но какая-то странная дверь. Вся перекошенная, среди выгоревших обоев стены она казалась случайной деревянной заплатой, наложенной пьяным плотником. Да и сама стена подгуляла. Прямые линии шли на скос, параллели были не параллельны – геометрия бунтовала. Потом изображение поехало, словно невидимая рука подкручивала ручку настройки. Перспектива стала выравниваться. На середину комнаты проковылял стол, над столом нависали плечи старого человека. Что-то он за столом делал, что – было не видно, мешала спина. Вместе с тем, точка обзора, из которой я наблюдал картину, постепенно сместилась вверх. Теперь я как будто смотрел из угла под потолком комнаты.
Сцена сделала разворот, и мне открылось то, чем занимался старик. Перед ним на грязной клеенке лежало разобранное ружье. Руки человека блестели от ружейного масла, он макал палец в банку и смазывал им затвор. Когда со смазкой было покончено, человек отер тряпкой ладони и, взяв со стола длинный кусок проволоки, принялся прочищать ствол. Вдруг он крикнул куда-то вбок:
– Пистон! Когда ты в последний раз стрелял из своей ижевки? Ты ее что, от милиции в землю закапываешь?
Не таким уж он был и старым, этот человек за столом, – лет шестидесяти, не больше. По виду типичный банщик, гардеробщик или швейцар – гладколицый, седой, с мясистыми белесыми глазками, надо лбом, не узким и не широким, плоская слюдяная плешь. И в плеши отражается лампочка. Работа, которой он занимался, ему явно не шла. Такому стоять при дверях или заведовать вешалками, сортируя пальто и шляпы.