Сцена сменилась снова. Сначала среди гирлянд из жестяных звезд и праздничных лампочек тетушка Мэри весело улыбалась ему, а потом у него на глазах ее лицо стало чужим, злобным, плачущим – лицом незнакомки, которая заняла ее место в те жуткие недели перед ее окончательным превращением в человеческий мусор. Сияние любви и доброты, а потом словно задернули шторы, закрыли жалюзи и ставни, ключ повернули в замке, и они оказались на своих местах – она на кладбище, а он в своей личной тюрьме, приговоренный к пожизненному одиночному заключению, которое однажды, в не определенное пока утро, закончится смертью. Агония в снятом по дешевке подвальном помещении. Распятие среди украшений рождественской елки. Снаружи или внутри, с открытыми или с закрытыми глазами – но спасения не было. «Нет спасения», – прошептал он про себя, и слова подтвердили непреложность факта, трансформировали догадку в отвратительную неизбежность, которая постоянно открывалась, разверзалась внизу и вела в бездну озлобленной вульгарности, к аду за адом совершенно бессмысленных страданий.
И эти страдания (мысль пришла с мощью истинного озарения) были не просто бессмысленными. Они обладали свойством накапливаться и нарождаться одно из другого. Совершенно очевидно, совершенно ужасающим образом, как она пришла к Молли, к тетушке Мэри и ко всем остальным, смерть посетит и его самого. Настигнет его, но никогда не положит конца этому страху, этому тошнотворному отвращению, этим плаксивым сожалениям, сопровождаемым презрением к самому себе. Бессмертные в своей бессмысленности страдания будут длиться вечно. Во всех остальных отношениях человек был гротескно и печально конечен. Но только не в том, что касалось страданий. Этот темный маленький сгусток материи, который называл себя «Я», оказывался способен на безвременные страдания, которые продолжались вечно, вопреки даже смерти. Боль жизни и боль смерти, рутина повседневных, сменяющих друг друга агоний в дешевом подвале, а потом окончательное распятие среди блеска пластмассовой и жестяной вульгарности, – все более яркая и разрастающаяся, она пребудет с тобой всегда. А свою боль невозможно было даже кому-то передать – изоляция оказывалась полнейшей. Осознание своего существования оборачивалось осознанием того, что ты всегда оставался в одиночестве. Столь же одиноким в мускусном алькове Бабз, как ты всегда оставался наедине с болью в ухе или со сломанной рукой, как останешься один на один со своим смертельным раком, один, когда придет мысль, что все кончено, а остаются только бессмертные страдания.
Но внезапно он понял, что с музыкой начали происходить изменения. Сменился темп. Rallentando[83]. Это был конец. Конец всего и для всех. Веселенького танца смерти и трубного марша, под который шагали к краю пропасти. И вот он – край. Нетвердой походкой они приблизились к нему. Rallentando, rallentando. Падение гибнущего, падение навстречу смерти. И с пунктуальной неизбежностью два ожидаемых аккорда, завершающих и доминирующих, а затем – финал, громкий и безошибочно угадываемый в своей тональности. Что-то царапнуло, раздался резкий щелчок, и наступила тишина. Сквозь открытое окно он мог слышать кваканье лягушек в отдалении и монотонное жужжание роившихся летучих насекомых. Но в то же время каким-то непостижимым образом тишина оставалась полной, ничем не нарушаемой. Как мухи, навсегда застывшие в куске янтаря, все звуки сковало прозрачное беззвучие, путы которого они бессильны были разорвать или хотя бы ослабить. Беззвучие лишало их всякого значения. Безвременно, переходя от одной интенсивности к следующей, тишина лишь становилась все глубже. Тишина словно притаилась в засаде, наблюдая, заговорщицкая тишина, несравненно более зловещая, чем самые злобные звуки марша смерти в стиле рококо, которые ей предшествовали. Это был край той пропасти, к которой музыка подвела его отдельно. Сначала к краю, а потом и через край в вечную тишину.
– Бесконечное страдание, – прошептал он. – И ты не можешь даже говорить, не в состоянии даже кричать.
Скрипнул стул, прошелестел шелк, он почувствовал созданный каким-то движением поток воздуха, обдавший его лицо, близкое присутствие другого человека. Даже с сомкнутыми веками он сумел понять, что Сузила опустилась на колени рядом с ним. Мгновением позже он почувствовал прикосновение ее рук к своему лицу, ладони легли на щеки, пальцы – на виски.
Часы в кухне издали негромкий трескучий звук, а потом стали бить. Один, два, три, четыре… Снаружи в саду порывистый ветер что-то непрерывно шептал, шевеля густой листвой. Мгновение спустя прокричал петух, и почти тут же с почтительной дистанции донесся ответ другого петуха, а потом в одно мгновение – сразу нескольких, еще и еще. Ответ на ответ, отзыв на призыв, новый ответ. Вызов как реакция на вызов, словно на поединок. А затем другой звук влился в этот хор. Четкий и внятный голос, но не человеческий.
– Внимание, – произнес он сквозь перекличку часов и гудение насекомых. – Внимание. Внимание. Внимание.
– Внимание, – сказала сама Сузила.
И пока она повторяла это слово, он почувствовал, как ее пальцы начали шевелиться у него на лбу. Легко, легко. От бровей к линии волос, от каждого из висков к срединной точке между глазами. Вверх и вниз, вперед и назад, размягчая узлы, образовавшиеся в сознании, помогая рассосаться сгусткам тревожного изумления и боли.
– Внимание к этому.
И она усилила давление ладоней на его скулы, давление кончиков пальцев на точки над ушами.
– К этому, – повторила она. – К тому, что происходит сейчас. Ваше лицо между моими руками.
Давление ослабло, а пальцы вновь заскользили по лбу.
– Внимание.
Сквозь разрозненные прочие звуки этот лейтмотив настойчиво повторялся.
– Внимание. Внимание. Внима… – Птичий голос оборвался посреди слова.
Внимание к ее рукам на его лице? Или внимание к этому ужасающему сиянию внутреннего света, к этому потоку пластмассовых и жестяных звезд – и через баррикады вульгарности к тому мешку с мусором, которым когда-то была Молли, к зеркалу в борделе, ко всем бесчисленным трупам в грязи, к пыли и отбросам? И здесь же по-прежнему оставались те ящерицы и миллионы gongylus gongyloides в маршевых колоннах, как и восхищенные, преданно слушающие лица нордических ангелов.
– Внимание, – донесся снова голос майны с противоположной стороны дома. – Внимание.
Уилл помотал головой:
– Внимание к чему?
– К этому! – И она погрузила свои ногти в кожу на его лбу. – К этому. Здесь и сейчас. И тут нет ни капли той романтики, какая присутствует в страдании и даже в боли. Это простое ощущение ногтей. И даже если бы оно сделалось намного сильнее, оно никак не могло бы длиться вечно или неопределенно долго. Ничто не вечно, всему положен свой предел. За исключением, быть может, Природы Будды.