Приготовившись отойти ко сну в розовых сумерках, на покрытом лесом холме, я увидел танец скелетов. Тихая мелодия разносилась над рощей, аккомпанируя стуку костей. Это была музыка группы чернокожих амексиканцев, я не мог различить ни слов, ни мелодии.
По утрам я купался в ручьях, вечерами дремал в рощах или под сенью одиноких деревьев. Я делал большой круг, обходя крестьянские дома, поселения и маленькие деревни. Когда камфорное печенье закончилось, я стал питаться грибами, одуванчиками и другими травами, однажды я стрелял из пистолета во внушительных размеров зайца, но промахнулся. Эхо выстрела скатилось, подобно звуковой лавине, с гор — назад ко мне, в долину.
Чем дальше я продвигался на юг, чем дальше удалялся от наводящего ужас гигантского каменного предвестника опасности, тем теплее и милее становилась местность. Война — теперь она была далеко отсюда. Голубое-голубое небо, распускавшиеся повсюду прекрасные весенние цветы и уютное жужжание первых насекомых, которые, еще вялые после долгой зимы, насыщались энергией солнца, сидя на камнях у края дороги, — все это наполняло мою кровь могучей энергией, давно не подпитывавшей меня; ощущалось приближение лета, смягчение холода, таяние ледников, откровение нового времени, которое, пусть медленно и тягуче, но все же неудержимо прорывалось в мир.
Добравшись до тессинских озер, от которых путь шел вниз, к долинам Верхней Италии, я увидел первые пальмы; через пару часов я обнаружил вдоль края дороги кустики, на которых висели скукоженные, маленькие зеленые бананы, чья форма, однако, была настолько мне знакома, словно они были своего рода оттиском печати, оставленным в незапамятные времена на моей душе.
Я отбросил прочь тяжелую шинель и безумные нравоучения Бражинского и больше не пользовался туманным языком, даже тогда, когда однажды утром мне преградила путь стая клацающих зубами диких овчарок. Это был язык белых, идиома войны, и он был не нужен мне. Я поднял с земли камень, прицелился в нос самой большой собаке и точно попал; они сбились в стаю и потрусили к озеру, тявкая и скуля.
В одной маленькой деревне я съел на постоялом дворе немного козьего сыра и тарелку нсимы, и хозяин, стройный высокий ньямвези, предложил мне пожить у него. Он прогнал какого-то полусумасшедшего итальянца, уютно устроившегося на деревянной лавке неподалеку от плиты и проводившего время за резьбой по дереву. Хозяин вымел спальню и побелил стены свежей известкой, и, после того как я пару часов отдохнул, ближе к вечеру повел меня в свой погреб и, смеясь, показал тридцать бочек мбеге, которые должны были на следующей неделе отправиться через горы на север, вглубь страны.
— Твои глаза, они какого-то странного цвета, — сказал хозяин, наполняя кружки пенистым напитком. В погребе было прохладно и темновато, мы говорили на диалекте.
— Да, это в новинку. Что-то происходит.
Мы снова отпили по глотку.
— Ты видишь как-то иначе?
— Нет. Я вижу тебя точно так же, как ты меня.
— Пойдем-ка, выйдем на солнечный свет, я хочу рассмотреть повнимательнее, — сказал он. — Раньше я не осмеливался, ты швейцарский офицер и все такое. Покажи-ка.
Мы уселись снаружи перед хозяйским домом на деревянную скамью, и он стал исследовать мои глаза в свете исчезающего за горами дня. Я не противился этому, его восторг был сродни восторгу ребенка; я чувствовал кожей приятный электрический зуд.
— Они голубые.
— Как видишь.
— А раньше они были карие.
— Когда я был мваном.
— Странно.
Он нашарил две рассыпающиеся папиросы у себя в куртке и сделал глоток мбеге.
— Фодья? Вы в Ньясаленде говорите в таких случаях фодья, не так ли?
— Да. Табак называется у нас фодья.
Мы курили и смотрели вниз, на озеро, на лебедей, бранившихся с дикой собакой; их клекочущие, хриплые крики наполняли теплый вечерний воздух. Я снова был чива. Далеко на горизонте, над равнинами юга, медленно пролетал дирижабль, казалось, он совсем не движется.
— Тебе хорошо здесь.
— Это уж точно. Последние гранаты, это было несколько лет назад. Наши прекрасные озера никого не интересуют. Иногда кто-нибудь подстрелит зайца, единственный случай, когда проливается кровь. Немцам здесь, внизу, у нас, в Тессине, слишком скучно, — улыбнулся он. — А итальянцы, они, как водится, осели. Посмотри-ка. Вон идет моя жена.
Симпатичная девушка поднималась по деревенской улице к постоялому двору, на ней была открытая блузка, на волосах — цветастый платок, она несла перед собой корзину с бельем и насвистывала веселую мелодию; наверняка она была из Сомали.
— Ты учился в академии на родине, — сказал хозяин.
— В Блантайре.
— Присаживайся к нам, Надифа.
— Grüezi![27] — кивнула она и улыбнулась без малейшего намека на стеснительность.
— Надифа и я познакомились друг с другом в порту Генуи, я был простой солдат, а она — сотрудница отдела снабжения. Видел бы ты нас, мы любили друг друга каждый день, по три, четыре раза.
— Как лягушки. Да у тебя голубые глаза! — сказала Надифа и вытащила папиросу из кармана мужа. — Где ты будешь ночевать? Давай у нас, брат.
— Я уже пригласил его. Могу я спросить, далеко ты направляешься?
— Не знаю. В порт Генуи. Почему бы и нет?
Вечером мы вместе приготовили в хозяйской комнате фондю из бананов и рыбу, выловленную в близлежащем озере, рассказывали анекдоты, каждый выпил по десять кружек мбеге. Хозяин пел песню, Надифа аккомпанировала на деревянном ящике, служившем ей барабаном. Потом она принесла доску для игры в чатурангу, но я был слишком пьян, чтобы сконцентрироваться на игре, и когда она выиграла, то буквально ликовала. Такого не случалось много лет. Было ощущение мира.
Какой год мы записали? Время перестало существовать, швейцарское время. Я не отмечал ни четверги, ни шестнадцатый день месяца, ни путь солнца на небосводе. Час следовал за часом и день за днем. Я спустился на верхнеитальянскую равнину, управление которой нам великодушно доверили, я исходил болота и поля сахарной свеклы Паданской равнины, при этом мои стопы почти не касались земли. У одного крестьянина-рисороба я обменял свои сапоги на простые башмаки из лыка, по ночам распределял молнии, высекаемые из моих зубов. Я жил в кронах деревьев и толкал перед собой весенний дождь, я разговаривал со своими маленькими братьями, а также со старым целителем, я выложил из тростниковых стеблей бесконечной лентой свое имя вдоль пыльной улицы, я выписывал на поверхности ландшафта слова, предложения, целые книги — историю медовых муравьев, энциклопедию лис, происхождение мира, подземные потоки, вибрирующее на глубине, бесшумное жужжание неизвестного прошлого и всплывающее в нем будущее. Я писал не тушью, но шрифтом, морфемами Земли.