И постоянный «политический» перенажим на сюжет, а кое-где и на сами образы: писателя из Вены Фромма, немецкого художника Дутеншизера и его жены Гортензии, патриота и партизана Око-Омо и его сестры Луийи. Не говоря уже о президенте страны Такибае и американском гангстере от политики Сэлмоне.
Да, художественные «изъяны» такого рода вначале будто бы мешают свободному развитию сюжета, образов, характеров. А потом, не сразу, постепенно, но начинаешь принимать предложенные автором «правила игры»: захватывает и ведет, вызывает доверие и все больше делается главной для тебя — сама мысль автора. Тревожная, важнейшая для нашего времени мысль-тревога: куда все идет-катится и есть, найдется ли в людях сила, разум, воля прервать движение к пропасти, обратить его вспять?
Мир и человечество берутся не в глобальном разрезе, где были бы реально представлены основные силы: две системы, их интересы, идеологическое противостояние, позиции в вопросах войны и мира, — это все лишь угадывается. Автор «экспериментирует» на системах взглядов и отношений, на типах людей в основном буржуазных или находящихся «на отшибе» современной цивилизации.
Так автор посчитал нужным: на малой площадке смоделировать, проиграть общую ситуацию.
Главное у Скобелева — мысль, а она, повторяю, действительно глобальная по звучанию, по глубине, отнюдь не «местного» значения, масштаба.
Конечно, даже такие мысли, если их много и они подряд — почти в каждом диалоге, в каждой сцене — и когда все об одном, хотя и главном, читательское внимание ослабевает, начинает отключаться.
Вот-вот автор потеряет своего читателя, но именно тут и случается то самое, наступает миг расплаты… И как бы в укор читателю, именно когда он начинает терять интерес: ага, уже надоело об этом думать, слушать, читать!.. (Разве не говорим вот так мы, люди: надоело, и что мы, мы можем?!) Ну так посмотрите, что впереди, что всех ждет! Если мы действительно поверим, согласимся, что мы ничего не можем, не способны сделать, чтобы этого не было…
Может быть, я забегу наперед и даже разрушу ту последовательность восприятия романных событий, которую пережил сам, читая «Катастрофу»…
«В этот момент, ничем особенно не примечательный и совсем не зловещий, в меня вонзились лучи мощного прожектора. Вспыхнуло все ночное небо. Сам я вместе с Луийей, как потом сообразил, оказался в тени здания, — я увидел ослепительно белые, скорченные на белой земле тела. Вспышка гигантской силы парализовала их. Я только заметил белую, как огонь, женщину, зарезанную светом, падающую или взлетающую боком, расставив руки…
Белые волосы на ней дыбом стояли…
О, этот зловещий свет жил в нашем сознании, с тех пор как американцы впервые зажгли его над Хиросимой — всегда, всегда! Я ни о чем не подумал, не успел подумать — сознание мое угасло, отключилось одновременно со вспышкой ядерного взрыва. Но я знал, не отдавая в этом себе отчета, что вспышка означает конец…
В представлениях каждого из нас укоренилось, что апокалипсис должен быть в некоторой степени даже торжественным. То, что произошло, было заурядным, как всякая смерть…
Но эта мысль явилась через много-много часов полной прострации — вероятно, я что-то делал, но больше лежал, раздавленное насекомое, ни о чем не сожалея, ни о чем не беспокоясь, не представляя масштабов бедствия, разразившегося над Атенаитой или надо всем миром…
В тот момент, наверно, все чувствовали себя так, как если бы их заживо вывернули наизнанку — требухой наружу. Я вспоминаю лишь приблизительно свое самочувствие — кажется, я пережил то, что способен пережить человек, очнувшийся от летаргии в своем гробу, глубоко под землей, — удар неодолимой обреченности. Вспышка страха должна была бы убить меня тотчас, если бы я способен был переживать страх: я задыхался, не ощущая, что задыхаюсь…
В кромешном мраке, пронизанном всепотрясающим гулом или рокотом преисподней и обжигающим запахом неостановимой беды, сравнить который не с чем, я инстинктивно полз вперед. Кто-то перелез через меня, кто-то наступил мне на голову. Я потерял сознание, а очнувшись, увидел, что все надо мной вспыхнуло, будто облитое бензином. Кажется, кричали люди, много людей — слитный крик слился с треском огня. Послышался звон стекла. Каменная стена легко поднялась в воздух и рухнула, рассыпавшись на мелкие части. Какие-то багровые предметы и люди вылетели сквозь лопнувшие окна, и все задернулось наглухо клубами пыли или дыма. Я дышал текучим огнем, и все во мне было сплошным ожогом, и кровь испарялась, не успев вытечь. Я был выброшен из коридора чудовищным ураганом. И вот звук, который я давно уже слышал в себе, настиг меня извне. Колонны коридора разошлись, и монолит сводчатого потолка медленно обрушился вниз, накрыв копошившиеся тела. Огромная плита, пылавшая огнем, торцом угодила в череп темнокожего — в лицо мне прыскнули мозги и кровь. Лестница, по которой я полз, обрушилась вниз, я ухватился за чьи-то ноги. Кто-то камнем шибанул меня по шее, чтобы я отцепился. Я упал на что-то мягкое, все еще шевелившееся подо мною. Я кричал? Может быть, но я не слышал своих воплей в том урагане звуков, в том грохоте, треске и свисте, который несся со всех сторон. Я сам и все, кто, подобно мне, возможно, оставался еще живым, сошли с ума. Это несомненно, потому что сошла с ума действительность, и никакой разум не был в состоянии постичь совершавшееся, — какая логика была во всем этом?..
Цветущая земля, некогда, еще совсем недавно одарявшая человека благодатью жизни, воды и воздуха, покоя и пищи, сулившая надежду и любовь, была обращена в костер — вокруг горело даже то, что не должно было гореть по всем естественным законам. Стало быть, и они были отменены…
Боялся ли я? Испытывал ли страх? Трудно ответить. Испытывает страх существо, осознающее себя, — я себя не осознавал. Я был ничто…
Вообще-то была ночь. Но кругом пылал слепящий, термитный огонь. И люди, которые обрушились вместе со мной, неуклюже, как тараканы, оглушенные дустом, карабкались в истерике в обнажившуюся дыру — в канализационную трубу…
Пить ужасно хотелось мне. Я высох в клочок газеты, я подыхал от жажды — это не фразеологический оборот. За стакан воды я совершил бы любое преступление. Да и не могло быть преступления посреди того, какое совершалось.
Еще дымились на мне лохмотья…
Женщина, у которой были до плеч раздроблены руки, пыталась влезть в трубу, извиваясь червем, но что-то впереди мешало ей. Я рывком — за лодыжки — выхватил женщину из трубы и полез сам. Кто-то, корчась в агонии, преградил мне путь. Я ударил его головой о бетон и полез по трубе, ощущая прохладу, — я искал воду. Вскоре труба кончилась — я уперся в ее слепой конец. Ощупал его без отчаяния, не задаваясь вопросом, куда делись люди, которые вползли в трубу прежде меня. И пополз раком, упираясь головой в верхнюю стенку трубы. Вдруг моя голова распрямилась. Без удивления я обнаружил, что надо мной колодец. Нащупывая во тьме железные скобы, я поднялся наверх, — это было совсем невысоко, метра два всего лишь, но я совершенно выбился из сил и, свалившись возле колодца, тупо отдыхал. Может быть, лежал без сознания…»