— Снимите маску.
Торопливыми движениями профессор снимает ткань с животного. Большой белый пудель лежит, вытянув передние лапы и уткнув в них морду. Резиновая трубка струит жидкость в сердце. Профессор прикладывает к сердцу собаки слуховую трубку и приникает к ней своим розовым ухом. Через пять минут его напряженное лицо светлеет. Он передает трубку Викентьеву.
— Послушайте-ка!
Едва уловимые толчки. Сердце бьется. Еще пять минут, и в слуховую трубку проникает шум пробуждающихся легких. Собака чуть-чуть открывает пасть. Между сжатыми зубами трепещет розовый треугольник языка. Черная кожица носа начинает лосниться от слизи. Размыкаются узкие щелки глаз, и они загораются, точно искры снега.
— Неро!
Глаза собаки раскрыты, мутные, затянутые опаловой пленкой.
— Неро! Неро!
Пленка тает. Зрачок дрожит, поворачивается к профессору. Слабое движение хвоста.
— Неро! Сюда!
Все туловище собаки трепещет. Хриплый звук. Еще. Звук яснее.
— Р-р-р! Г-гав!
— Сюда! Сюда!
Собака с усилием встает на слабые, дрожащие лапы. Резиновая трубки отпадает. Собака поворачивает голову, высовывает красный лоскут языка и лижет ранку под пахом левой передней лапы.
— Сюда! Неро, сюда! — хлопает себя по колену профессор. Она соскакивает на пол и, еще слабая, идет, шатаясь, за профессором.
II. Профессор Моран усыпляет Викентьева
Сегодня агатовые глаза профессора полны беспокойства. В кабинете все утонуло в сизом сигарном дыму. Профессор мечется. Топ-топ-топ, — дробно стучат его каблуки по паркету. Подбежал к телефону. В нетерпении стучит ладонью по вилке аппарата.
— Барышня! Наконец-то! 35–26. Благодарю.
Минуты две ожидания. Пуф-пуф — вылетают клубы дыма из сложенных красной трубочкой, губ профессора.
— Это я, Моран. Позовите Константина Петровича. Его жена? Константин Петрович ушел ко мне? Очень хорошо.
Викентьев сидит в кресле, вытянув свои длинные ноги. Сзади, в окно, бьет солнце и обводит его фигуру огненным шнурком. Он опустил свои голубоватые веки и свесил руку, синюю, со вздувшейся жилой. Совсем мертвое лицо, бледное, с шафрановым оттенком на лбу и висках.
— Один ассистент уже вышел из дому. Второй пропал где-то.
Викентьев раскрывает веки, тускло смотрит на сюртук профессора.
На сюртуке профессора дрожит золотая рябь — отблеск пылающего окна, и неожиданно спрашивает:
— Через двести лет… Будет ли тогда солнце таким же пылким?
Профессор рассеянно слушает его; он занят своей тревогой.
— Через двести лет, мой друг… Куда же делся этот неряха Малахов? Экая неаккуратность!.. Вы о чем-то спрашиваете, Викентьев?
— Пустое!
Профессор слышит звонок. Топ-топ-топ. — Он у двери. Звякает цепочка.
— Ну, и задам же я вам!.. Ага! И Малахов тут? Вот хорошо, друзья мои!
Малахов фундаментален; широкое лицо цвета сырой говядины в взбитой пене седины волос, усов, бороды — всюду волосы. Они торчат пучками из ноздрей и кустятся над бровями, они растут на руках и на шее. Нос у него туфлей и испещрен синими жилками. Огромный нелепый галстук выскочил из запонки. Мясистые руки прут из манжет.
Ткнув желтым от табаку пальцем с темной каемкой на ногте в Викентьева, спросил:
— Вот это он самый?
— Викентьев. Профессор Малахов, — представляет их друг другу Моран.
Монумент мотает своей снежной головой:
— Ладно!
И, сопя, садятся на кушетку, которая скрежещет под его тяжестью всеми своими пружинами.
Звягинцев, Константин Петрович, — как будто только что был в парикмахерской. Пахнет одеколоном; аккуратно выбритые щеки пухлы и розовы; белокурые волосы, зачесанные вверх, блестят. Новенький синий костюм, свежевыутюженные брюки, слеза бриллианта в черном галстуке, лакированные ботинки с желтыми гетрами.
Он весь сверкает. Сияют пенсне, бриллиант, сверкают лакированные ногти. Улыбнулся, — желто блеснули коронки золотых зубов.
— Позвольте представиться — профессор Звягинцев. Щелкнул каблуками, сломался пополам, дохнул на Викентьева мятными лепешками, выпрямился.
Из лаборатории доносится мерное дыхание динамо, пущенного в ход. К нему примешивается свист четырех нагнетательных насосов, накачивающих выработанный газ в баллоны. Двести таких баллонов, точно артиллерийские снаряды, с газом стоят в кладовой, рядом с лабораторией. Уже приготовлен металлический ящик и двести пленок.
Тонкий алый шнурочек губ горяч и сух. Тревожно мечется сердце. Неожиданные мысли: будет ли через двести лет Москва, Россия? Отчего сегодня так жалко солнце? Завтра Викентьев не увидит его. Двести лет оно не будет существовать для него. Небытие на двести лет. Что такое небытие? Сон? Тьма? Нет, ни сон, ни тьма, а что-то такое вне человеческого представления.
Из-за портьеры высунулась голова профессора Морана.
— Готово. Идите в лабораторию.
Ноги словно из ваты. В голове назойливо звенит мотив какой-то песни.
Этот белый операционный стол и три профессора в белых халатах. Больничный запах карболки и эфира. У профессора строгий, ледяной вид.
— Разденьтесь, Викентьев.
Неслушающимися пальцами Викентьев неловко и медленно раздевается. Желтое худое тело в зябких пупырышках. Неприятно смотреть на свои ноги с изуродованными обувью пальцами.
— Лягте на стол. Так. Вытянитесь.
Изящный Звягинцев трудится над Викентьевым, вытирая его тело губкой со спиртом. Малахов, засучив рукава, варит на спиртовке стальной ланцет. Моран смотрит на Викентьева. Его агатовые глазки теплеют.
— Мы сейчас захлороформируем вас. Может быть, вы хотите что-нибудь сказать… передать?..
Викентьев с трудом раскрывает слипшиеся губы. Голос хрипл:
— Мне нечего передать. У меня никого нет. Моран протягивает ему руку:
— Прощайте, милый мой!
Неожиданно наклоняется над ним, дышет запахом сигары и, уколов его щетиной усов, целует в губы. Малахов у спиртовки грохочет.
— Экие нежности! Терпеть не могу!
На лицо Викентьева наложена маска. Вяжущий, сладкий, тошный запах. Далеко, словно из-под подушки, доносится голос:
— Считайте, Викентьев.
— Один, два, три…
Ярко-голубые пятна перед глазами. Тело наливается тяжестью и ленью, становится чужим. В ушах тонкий комариный звон; он становится ярче, звонче, шире, наполняет голову.
— Четыре… пять… шесть…
Язык шершавый, тяжелый. Во рту сладкая слюна. Стол плывет мягкими волнообразными толчками вверх, потом в сторону.