Мне было семнадцать лет, когда я вновь столкнулся с подобным состоянием. В результате появилось стихотворение, но даже сейчас мне ясно, что ему не хватает точности в передаче тогдашних моих чувств и ощущений.
Из дому я вышел рано утром. Весь город, весь мир тонул в дожде. Он не лил, а перемещался в пространстве во всех направлениях. И вот этот дождь, живой чудотворный дождь, заговорил со мною. Его шепот я различал в шелесте листвы, в чавканье жадно впитывавшей его почвы, в журчаньи струй, стекавших с полей моей шляпы; капли его ласково касались моих рук, сбегая с них слезою. Этот дождь заговорил со мною о времени, о вечности. Он поведал мне, что считая его просто дождем, мы были неправы — дождь представлял собою нечто большее. Он будил во мне те же ощущения, что и в корнях деревьев, и в маленьком пшеничном зерне, которое пробуждалось в земле от прикосновения его капель.
И еще раз меня недвусмысленно осенило вдохновение. Произошло это в одно прекрасное утро, когда в кухне я надевал новое белье. Натянув майку, я тут же почувствовал, как мириады пальцев, трепавших, расчесывавших и ткавших хлопок, прикасаются к моему телу. Эти мириады пальцев, мириады рук подхватили меня и перенесли в недра людского общества, связали с каждым шахтером, с каждой учительницей, с каждым отдельным человеком; я был частицей всего этого множества, причем частицей, обладавшей устремленностью и огневой силой, которые оставляли место лишь для одного желания — немедленно и без остатка сгореть.
Еще дважды на меня снисходило вдохновение, и оба раза во сне. Первый раз это было сладостно, второй — страшно.
Я открыл глаза и из окна мне улыбнулось солнце. Все то же солнце. В легкие полился упоительный аромат роз, хотя цветов в комнате не было. Воздух видимо искрился миллионами крошечных кристалликов. Но что же мне снилось? Что ночью со мною была девушка, которую я любил долгие годы. Мое чувство росло по мере того, как росла она: вот ей десять лет, вот уже восемнадцать. И теперь она лежала подле меня, даря только улыбкой да прикосновением иссиня-черного локона к моему лбу. В ее улыбке была вся жизнь. Самое ее существо представляло собой цветущую и благоухающую розу жизни.
Другой сон был страшным. Мне приснилось, будто умерла мама. Саму ее я не видел, но знал, что это произошло. Я лежал на ледяной поверхности, походившей на замерзший океан, а с непрозрачного, как густой туман, неба валил крупными хлопьями густой снег. Было холодно и страшно. Наверняка именно так почувствовал бы себя летчик-космонавт, отворись капсула, несущая его в небо, в сотнях километров от Земли, и выброси его наружу, заставляя мгновенно соприкоснуться с пространством.
Как уже говорилось, я и сейчас могу писать стихи, в определенной форме выражать мысли и чувства, но характер их весьма специфический. Нет в них кипения жизни, это скорее созерцание некоего завершенного мира. В них нет открытия, они не способны к чему-либо подтолкнуть, а как бы ретушируют, делают более рельефными контуры нашего мира. Думаю, иначе и быть не может. Духовная жизнь человека в конце концов неизбежно достигает грани, за которой уже ничего нет. В противном случае история человечества превратилась бы в абсурд, выхолостилась от всякого смысла и содержания. Что становится особенно ясно, если спроецировать эту историю на беспредельность времени.
Мои нынешние поэтические и вообще эстетические чувства носят особый, созерцательный характер. С другой стороны; они совершенно объективны. Я ни в малейшей степёни не могу; поставить их под сомнение. В них для меня — сама суть моего мира. Как бы нелепо это ни прозвучало, хочу заметить, что нахожу здесь нечто общее с убежденностью иезуитов или догматиков времен культа личности Сталина. Одни заживо сжигали людей, фанатично веря в свою правоту. Другие тоже проявляли отвратительную жестокость, будучи убеждены, что таково, веление идей. Так они оказывались слепыми проводниками философского тезиса, гласящего, что существование идей объективно. Куда им всем до мудрости Маркса, которому принадлежит следующий афоризм: «Философы только объясняют мир, а нужно его изменять». Вот это — эпохальное историческое веление.
Несколько простых на первый взгляд событий моей жизни накрепко запечатлены сознанием. Мы, группа соседских парней, решили состязаться в прыжках с шестом. Специальных пружинящих снарядов у нас не было, мы пользовались более или менее прямыми жердями, подходящими для нашей цели. Мне хотелось во что бы то ни стало выйти победителем. Бечевка, через которую мы прыгали, была натянута на высоте не более двух метров, когда я разбежался, оттолкнулся жердью и взвился в воздух. Именно в этот миг прервалось мое существование — я потерял сознание. Подбежали друзья, подняли меня на ноги, с их помощью я смог снова начать передвигаться. Ничего этого я не помню. Лишь спустя какое-то время, когда меня усадили на скамейку, глаза мои снова стали видеть. Но странное это было зрение — оно чисто механически фиксировало образы окружающих предметов. Я видел деревья, людей, небо, летящих в нем птиц, но не ведал, что они собой представляют. Их имена, протяженность во времени и пространстве были от меня сокрыты. Существовало лишь солнце и образы. Мне кажется, именно так воспринимают окружающую среду все твари, обладающие органами зрения.
Меня забрали в армию. Как-то нас, солдат, спросили, не вызовется ли кто дать кровь для больных. Желающих оказалось пятеро — очевидно, во всей роте именно мы обладали наиболее высоким нравственным сознанием. Но вышло так, что донором довелось стать только мне. У двоих оказалась неподходящая группа крови, двое других испугались и пошли на попятный. Мог, разумеется, отказаться и я, но тогда в собственных глазах превратился бы в труса и слабака. И вот я на операционном столе, а сестра вводит иглу мне в вену. Я наблюдал, как склянка медленно наполнялась моей густой красной кровью. Нам сказали, что возьмут по двести граммов, но мне казалось, что крови гораздо больше — что-то около литра. Сестра приложила к ранке, оставшейся на коже, ватку и велела мне одеваться. Я надел гимнастерку, потом шинель, затянул ремень, и в этот момент из левого рукава хлынуло ручьем. Ватка не была прибинтована, и потому кровь не свернулась как следует. У меня тут же ослабли колени, в глазах заплясали густо-черные, уходящие глубоко в пространство тучи. В них крылось что-то влекущее и сладостное. Они обволакивали меня, нежно покачивали; а затем головокружение прошло. Сигарета помогла восстановить равновесие, я вернулся в казарму. Но туч тех так и не забыл. К ним я испытывал привязанность чуть ли не сыновнюю. Еще долго после того вглядывался в облачное небо, пытаясь (но безуспешно) отыскать тучи, подобные своим. Лишь много лет спустя я встретил их в одном из описаний в романе Льва Толстого «Война и мир».