Эта новая секта основана одним особо кровожадным, отъявленным головорезом по имени Джон Хантер. Тот спокойно злодействовал, насиловал себе, грабил и убивал в одной мелкой деревушке, как вдруг веткой дуба его срезало с коня. Он остается цел, казалось бы, отделался человек легким испугом, ан нет, вскоре затем он начинает получать сигналы из космоса, а из сигналов этих выясняется, что род человеческий вовсе и не зародился на Земле, отнюдь не развивался вместе со всеми остальными видами, а пошел, наоборот, от тех, кто случайно сюда некогда попал, счастливо уцелев после крушения космического корабля. Это новое учение как нельзя более совпадает с общим настроением эпохи: нет, не наша это планета. И кому ж такую планету захочется назвать своей? И вот Джон Хантер открывает людям, что им надо одно — спастись, а чтобы спастись, надо каким-то образом подать сигнал мимопроходящему инопланетному кораблю. А технологии-то у них самые что ни на есть отсталые, ни тебе радио, ничего прочего такого типа, и как в таких условиях подашь требуемый сигнал — еще большой вопрос. Но у Джона Хантера ответ как раз имеется. И он объясняет людям, что просто-напросто надо построить пирамиду, такую большую, чтоб видно было из космоса. Два года он убивает на то, чтоб все пространство, назначенное под эту пирамиду, обставить вехами, и он привлекает все более широкие массы последователей по мере продвижения трудов. И когда основание этой пирамиды все наконец обмечено, оно полностью покрывает старинные штаты — Небраску и Канзас, и большую часть Миссури, и Айовы, и Южной Дакоты.
Горя неистовым энтузиазмом, массы принимаются за дальнейшую работу, выламывают и перевозят камни. Миллионы забывают о голоде и жажде в трудовом порыве, буквально бредят трудом, и труд для них дело чести. Ну а затем постепенно со временем зреет инженерная мысль, развивается инженерное искусство, и, разумеется, уже не обойтись без бюрократии. Дабы прокормить все эти миллионы трудящихся, расширяется и процветает сельское хозяйство. Железный плуг сменил соху, в хозяйстве теперь успешно используется борона, а кое-где даже и простенькая молотилка. Громадный дворец и храм воздвигнуты в каждом углу пирамиды — для нужд Джона Хантера и его жрецов. Когда же наконец Джон Хантер умирает, ему наследует блистательный и беспощадный сын его Кевин Хантер, его в свою очередь сменяет слабый и распутный Уилсон Хантер, и так далее вплоть до самого последнего лидера, абсолютно помешанного Боба Хантера. А работа тем временем идет уже сто десять лет подряд, расходы на строительство гигантской пирамиды поглощают чуть ли не все скудные ресурсы планеты, а люди мрут как мухи от мутаций и болезней. Последний пережиток людской расы гибнет среди бурана, тщась доставить из Техаса непосильно тяжелый камень.
А столетия спустя инопланетяне таки высадились на Земле. Они ужасно удивились, увидев громадную неоконченную пирамиду, и даже организовали на Земле исследовательский центр по ее изучению, но, как ученые ни бились, вопрос о том, с какой целью ее воздвигли, так и остался нерешенным.
Мне эта история, в общем, не так понравилась, как «Подменыш», может, потому, что в ней нет крыс. Правда, мне понравилась вся эта семейная сага, вся эта история про то, как Хантеры, дурея от власти и радиации, с течением времени делались все отвратней. Понравилась сама идея. А Джерри говорит, книг его не хотят публиковать, дескать, потому, что их страшит идея. Зато мой взгляд здесь в точности угадан: что наша жизнь — игра и что ни день она быстрее катится к концу и делается все отвратней.
Немало счастливых часов выпало нам с Джерри. Особенно любил я наши завтраки: блюдечко кофе с молоком, совместное чтение газеты. Как-то раз во время завтрака мы прочитали в «Глоуб» про Адольфа Эйхмана.[67] И были фотографии: целые поезда живых скелетов, вагоны для скота, костлявые руки тянутся к щелям между досок, груды иссохших трупов — лица, как у крыс, — и Джерри тогда сказал, что ему стыдно быть человеком. Новая для меня идея.
Я, можно сказать, пристрастился к кофе, ну и к вину, конечно, хоть по утрам вина себе никогда не позволял, да и вечером не всегда — разве что если дождик. Когда подкатывало время ужина, Джерри обыкновенно готовил разное из банок. Больше всего нам нравилась говяжья тушенка. Иногда он к ней варил еще и рис, а иногда, когда у нас с деньгами было туговато, мы довольствовались одним рисом с соевой подливкой. Усы у Джерри были пушистые, рисинки к ним притягивались как к магниту, когда он ел — буквально подпрыгивали, ей-богу. Потом, когда уж удостоверился в прочности наших отношений, я бывало, снимаю рис лапами у него с усов и ем. И Джерри хохотал. Когда он хохотал, легко было себе представить, что он самый счастливый человек на свете, не только самый умный.
И вовсе не всегда он на ночь глядя уходил — все чаще, по мере того, как недели шли и надвигались холода, — мы проводили вечер, вместе растянувшись на нашем старом Стэнли, слушая записи, все больше Чарли Паркера и Билли Холидей.[68] Проигрыватель у него был шикарный, с двумя колонками, и мы потягивали красное винцо, которое он кувшинами носил из «Пива и Эля» Додсона на Кембридж-стрит. Своей посудой я не обзавелся, так что лакал прямо из его стакана. Я сидел на ручке кресла, а если вдруг переберу, сваливался к нему на колени. И он хохотал, а я — положим, хохотать я не умею — радовался от души, а это все равно что хохотать. Я всегда был большой любитель джаза, это из-за Фреда Астера, теперь вот и кое-чем свеженьким проникся. Одну, долгоиграющую, под названием «Солнца нет в Венеции», мы ставили раз сто, такая тихая, печальная, с Милтом Джексоном[69] на вибрафоне. И вибрафон, по-моему, у него звенит, как будто бы по пустому городу, городу из стекла, бредет одиноко крыса, лапами цокает по тротуару, и этот тоненький, тоскливый звон эхом отдается от домов.
Порой, поздно ночью, в темноте, лежа у себя в коробке на полотенце из «Отеля Рузвельта» (теперь невидимом под ватой, которую я понадергал из Стэнли), я все слушал, слушал музыку, она у меня звучала в голове. И я не выключал. Лежал с открытыми глазами в темноте и думал про моих Прелестниц. Терся мыслями о бархатную кожу, зарывался в тайное, тенистое, теплое. И томление делалось так остро — стрелой меня пронзало вдоль всего хребта. Я не постигал буквально, как Джерри может такое выносить: один-одинешенек бредет по своему безженственному миру, бормочет про себя, мотает большой башкой? Да будь я человеком, вышел бы на улицу, мгновенно закадрил первую молоденькую встречную, сверкая черным взором над бесподбородочной улыбкой, и уж обольстил бы, купил, а нет, так изнасиловал. А Джерри — Джерри брел себе в своей арктической тоске, до того одинокий, что разговаривал с крысой.