– Ну как какого… – растерялась она. – Обычного. Самородок – точь-в-точь ухо черта, а главное, он весил ровно шестьсот шестьдесят шесть грамм!
– Число зверя, – кивнул я. – Из Откровения Иоанна.
Мы проехали Белорусский, все светофоры нервно моргали желтым, на перекрестках стояли танки. Улицы были пусты.
– Из Апокалипсиса! – зловеще прошептала она, дыша колбасой мне в лицо. – Страшный суд, конец света… Я тогда Вольдемара попросила гороскоп построить, и вы знаете, что там вышло? В гороскопе – знаете?
Она сделала испуганное лицо, и я неожиданно вспомнил, узнал ее – киношная актриса, фамилия, конечно, безнадежно стерлась, названия фильмов тоже. Она играла симпатичных простушек, милых, порой глуповатых до идиотизма, деревенских или городских, как правило, на вторых ролях. Все это было лет двадцать назад, в конце эпохи развитого соцреализма в советском кинематографе.
Проехали Пушкинскую. Сквер перед памятником был забит солдатами. Низкое небо чуть посветлело, грязное подбрюшье туч осветилось болезненной желтизной. Снова потянуло сырой гарью – утро начиналось совсем невесело.
– И примет зверь обличье агнца, и явится миру в небесном сиянии… – Актриса торопливо перекрестилась и продолжила зловещим шепотом: – И смутит он души людские, и посеет…
– Вас как звать? – перебил я ее.
Она запнулась, нормальным голосом ответила:
– Нина…
– Вы знаете, Нина, был такой философ Константин Леонтьев? Не слышали? Он служил по дипломатическому ведомству…
– Это что, при царе? – спросила она.
Гаганова – я вспомнил ее фамилию, Нина Гаганова. У меня пропало желание рассказывать – очевидно, в реальной жизни она мало чем отличалась от тех дур, которых изображала на экране. Еще я вспомнил, что президент лет десять назад засунул ее в Думу, а потом она руководила Министерством культуры. Все это я знал исключительно из-за скандала, связанного с пропажей экспонатов из запасников «Эрмитажа» – офорты Рембрандта, рисунки Дюрера, кажется, эскизы Гварди, потом они всплыли в частных коллекциях на Западе. Питерский искусствовед, обвинявший Гаганову, во время следствия выпрыгнул из окна. Пятый этаж прокуратуры. Разумеется, дело кончилось ничем, перед Гагановой извинились, Гаганова осталась министром.
– Ну и что этот, как его, философ? – Она моргнула белесыми ресницами.
– Он начинал с либеральных идей, – без особой охоты продолжил я. – В середине девятнадцатого века либерализм был в моде. Потом стал убежденным консерватором. Когда служил в посольстве Греции, ударил хлыстом французского дипломата за оскорбительное замечание о России.
– Ух! – Она заулыбалась, ей явно это понравилось.
– Его перевели в какую-то греческую дыру, там он подцепил холеру. Когда ему стало совсем худо, он попросил принести икону Божьей Матери, что подарили ему афонские монахи. Умирая, Леонтьев дал обет Богородице, что если случится чудо и он останется в живых, то непременно примет постриг и уйдет в монастырь. Болезнь отступила, через два часа он почувствовал облегчение, на следующий день он уже встал.
Гаганова посмотрела на меня с тихим восторгом, точно это я излечил больного дипломата.
– Ну так вот, он, Леонтьев, – сказал я, – утверждал, что антихрист должен появиться именно в России.
– И Нострадамус, он тоже!
– Этот не по моей части. – Я чуть пожал плечом, на другом тихо сопела Зина. – После революции, когда громили церкви и жгли иконы, многие решили, что Ленин и есть антихрист. Потом то же говорили про Сталина.
– Ну и?
– Что ну и? Похоже, ни тот ни другой.
– Так кто ж тогда? Не этот же… – Она тихо назвала нецензурное прозвище недавно почившего президента. – А?
– У меня есть на этот счет мысль… – начал я, но тут пробудившаяся Зина сипло шепнула мне в ухо: – Это что за корова? Дмитрий, вы стремительно теряете авторитет в моих глазах.
Бежать (или «рвануть», как выразилась Зина) нам не удалось. Грузовик, сделав широкий круг, остановился у служебного входа в Манеж. Здание было оцеплено военными и ребятами в черных комбинезонах. У театральных касс стояли бронетранспортеры. Проход в Александровский сад перегораживал танк.
Глухов спрыгнул на асфальт, с грохотом распахнул борт. В кузов, щурясь, заглянул капитан в полевой форме и с каким-то орденом на груди.
– Из «Хорошего»! – доложил Глухов.
– Да я уж вижу, что не из плохого, – с неприятной улыбкой сострил капитан. – Давай всех в загон!
– Эй, послушайте! – крикнула Гаганова противным голосом. – Я министр и депутат, я председатель комиссии…
– Тут все министры! И все депутаты! – перебил ее капитан, повернулся к Глухову: – Всех в загон!
Загоном оказался центральный зал, отгороженный от остальной части Манежа колючей проволокой. Внутри были люди, некоторые сидели на полу, кто-то громко ругался по телефону. Было душно, воняло, как в плацкартном вагоне поезда дальнего следования – носками, потом и сортиром.
Зина сжала мою руку, ее ладонь была горячей. Сухой и очень горячей.
– Все будет о’кей, – прошептал я, наклонившись к ней.
– Я знаю, – тихо ответила она.
Нас втолкнули за колючую проволоку. Жирный мужик в нательной майке, бледный и дряблый, как сырое тесто, взглянул на Зину, зло пробормотал:
– Оборзел совсем, детей хватает, сука…
– Не посмеет, гад, – отозвался его сосед, мрачный, похожий на монаха, старик. – Не посмеет…
Некоторые лица казались мне знакомыми. Я признал крикливого депутата от какой-то патриотической партии – этот, я помню, призывал вернуть в состав России Финляндию, выдвинув ей ультиматум ядерного удара. Узнал я и некогда знаменитого (и вполне приличного) режиссера, трансформировавшегося в политика, тоже знаменитого, но, увы, совсем неприличного. Рядом с ним стоял телевизионный начальник, с вертевшейся на языке немецкой фамилией, то ли Шульц, то ли Фальк. Этот вконец обрюзг и напоминал спившегося купидона.
Последний раз я был в Манеже лет сто назад, в той, прошлой, жизни. Выставляли Глазунова. Помню большие полотна с плоскими лицами и кукольными глазами, все – Пушкин и князь Игорь, Индира Ганди и Раскольников – все были похожи друг на друга, как родня в глухой деревне, склонной к инцесту. Беспомощный рисунок и дрянная живопись грязноватого колорита выдавались за «возврат к традициям русской иконописи». Гвоздем выставки стала здоровенная картина, похожая на увеличенную стократ школьную фотографию. Фотографию класса. На переднем плане в несколько рядов стояли картонные персонажи – святые, срисованные с икон, князья, тоже плоские, как иконы. За ними толпились знаменитости: робкой кучкой жались писатели, их вел хмурый Достоевский, по неясной причине к литераторам прибился расстрелянный комиссарами юный царевич в непременной матроске и со свечой в руке. Дальше пер винегрет из композиторов, царей и цариц. Шаляпин и Сомов, срисованные с известных портретов, оказались рядом и одинаковым наклоном головы напоминали дуэт лукавых куплетистов. Гигантский и синий, как утопленник, Лев Толстой вылезал сбоку и грозил кому-то пальцем, на шее писателя висела табличка «Непротивление». Горизонт художник Глазунов одолжил у Иеронима Босха – на горизонте в адском огне пылал Кремль, Василий Блаженный, какие-то еще соборы и церкви. Оттуда, из багрового пламени, в удалых санях, запряженных тройкой худосочных палехских коней, выезжали лихие большевики: развеселый усач – должно быть Сталин, злой Троцкий и неизвестный гармонист. Центром композиции было распятие, а в левом углу рыдала голая женщина, розовая, как ветчина, рыхлая и скверно нарисованная.