После изучения пустых бутылок, валявшихся повсюду, Костя пришел к выводу, что один постоялец прибыл из Сибири, о чем свидетельствовала крепчайшая настойка «Тархун», а второй с Кубани (соответственно, водка «Краснодарская»).
Пора было вливаться в коллектив творческого объединения, тем более что рекомендация у Кости имелась весомая – трехлитровая банка самогонки, чудом сохранившаяся после знакомства с кроманьонцем Чирьяковым.
Общество он отыскал по шуму, доносившемуся из соседнего номера. В девятиметровую комнату набилось человек двадцать. Дым стоял коромыслом, а от пустых бутылок на столе не было места даже для пепельницы – сигаретный пепел стряхивали прямо в горлышки тех самых бутылок.
Костя появился как нельзя кстати, поскольку компания уже испытывала недостаток в горячительном.
Быстро познакомились. Народ тут собрался самый разный, от охотника-промысловика до кандидата исторических наук. Все в основном были Костины ровесники, годами выделялся только старик Разломов, уже успевший написать (а главное, издать) несколько книг, которые официальная критика разнесла в пух и прах.
После того как содержимое банки уменьшилось наполовину, кандидат исторических наук Балахонов, в рубашке которого прямо напротив сердца зияла дыра, оставленная не то крупнокалиберной пулей, не то горящей сигаретой, сделал следующее заявление:
– Предлагаю учредить новую единицу измерения алкоголя. Так сказать, универсальную и всеобъемлющую. Твоя фамилия, кажется, Жмуркин? – обратился он к Косте.
– Ага, – осоловело кивнул тот.
– Таким образом, доза отменного самогона объемом в три литра и крепостью примерно в пятьдесят градусов отныне будет называться один «жмурик». Возражений нет?
Все дружно одобрили это предложение, а кто-то добавил:
– Тогда единица очарования – одна «Кишко».
Оказывается, фамилию Кишко носила та самая очаровательная девица, которая регистрировала участников семинара.
– Когда я вместе с академиком Туполевым сидел на Лубянке, он предложил измерять качество атмосферы в «бздиках», – басом произнес старик Разломов, большую и лучшую часть своей жизни проведший за решеткой. – Один «бздик» – это когда одновременно пернут все сорок заключенных, нажравшихся гнилого гороха.
Разговор сам собой перешел на сталинские репрессии, и Костя имел неосторожность похвалить писателя Рыбакова, чей последний роман произвел недавно такой ажиотаж в обществе.
– Толян напишет… – презрительно скривился Разломов. – Получил два года поселухи по копеечному делу, а шуму поднял на весь свет. Меня, между прочим, посадили в тридцать четвертом, а выпустили в пятьдесят пятом. Побывал бы он там, где мне довелось побывать. Хотя бы на лесоповале в Севураллаге или на шахтах Карлага. Про штрафной изолятор и камеру смертников я уже и не говорю.
– Почему бы вам об этом не написать? – сказал кто-то.
– Каждому свое… А если честно, не хочу вспоминать прошлое. Сердце не то, боюсь, что не выдержит. С фантастикой проще. Я ее начал сочинять еще в Тайшете, когда сидел полгода в одиночке по новому следствию. В уме сочинял и наизусть помнил. А иначе, наверное, рехнулся бы.
На пару секунд установилась тяжкая пауза, которую, к общему облегчению, нарушил Вершков, ползком проникший в комнату. Свою странную маску, а равно и водяной пистолет он уже потерял, но с четверенек не поднимался принципиально. Как выяснилось, таким способом он выражал протест против секуляризации церковных ценностей, в свое время осуществленной большевиками. На следующий день после обеда он собирался начать голодовку в знак солидарности с узниками совести, по его сведениям, еще томившимися в мордовских лагерях.
Из кармана Вершкова торчала бутылка «Тархуна», запасы которого были неисчерпаемы (как казалось в этот день, но что к утру следующего было опровергнуто).
Оглядев честную компанию сумасшедшим взором, Вершков почему-то остановил свое внимание на Косте.
– Мент? – грозно спросил он.
– Бывший, – вынужден был признать Костя, носивший на себе хоть и невидимое, но хорошо различимое для знатоков тавро этой малоуважаемой профессии.
– Если бывший, то ничего, – смягчился Вершков и даже улыбнулся щербатым ртом. – Здесь, кстати, менты очень даже приличные. Я как приехал, сразу залез на пальму и развернул плакат «Долой власть коммунистов-кровопийц!». Так они меня полчаса слезть уговаривали. И все так культурно, без мата, на «вы». Попробовал бы я такую шутку у нас в Сибири отмочить. Ребра бы сапогами переломали.
– А вы, простите, по убеждениям кто будете? – поинтересовался Разломов.
– Презираю людей с устоявшимися убеждениями, – ответил Вершков. – Постоянно нахожусь в процессе духовного поиска. В настоящее время с позиций умеренного монархиста дрейфую в сторону национал-социалистической идеи.
– Это к фашизму, что ли?
– Только не надо ярлыков! С каких это пор всех истинных патриотов стали записывать в фашисты? Вера, самодержавие, отечество! Ура! Прошу налить! Все, кроме меня, встают!
Надо сказать, что духовные искания Вершкова спустя несколько лет привели его в лоно коммунистической партии, с которой он до этого боролся всю свою сознательную жизнь. Мало того, он стал членом подпольного ревкома какой-то весьма радикальной фракции, от которой воротили нос даже самые твердолобые марксисты-ленинцы.
Костя, относившийся к Вершкову с большой теплотой, посвятил этому событию короткую эпиграмму:
Вершков и партия едины.
Нашли друг друга две блядины.
Веселье между тем продолжалось, и число гостей множилось. Появился щуплый литовец с труднопроизносимой фамилией, начинавшейся не то на «Бур…», не то на «Бар…». Его, конечно, тут же окрестили Бармалеем. С собой запасливый прибалт принес штоф ликера и круг тминного сыра.
Затем приперся сосед Кости по номеру – краснодарец Бубенцов. Себя он считал казаком, причем белым (кубанское казачество вновь разделилось на белое и красное), состоящим, кроме всего прочего, в чине сотника. В доказательство он демонстрировал фотокарточку, на которой был изображен в казачьей форме, с шашкой и даже при крестах, происхождение которых внятно объяснить не мог. Его так и прозвали «сотник-заочник».
С собой Бубенцов привел японца, к семинару никакого отношения не имеющего и плохо говорящего по-русски.
– Напою косоглазого до отключки! – кричал самозваный сотник. – Возьму реванш за тысяча девятьсот пятый год!
Спустя час он уже лежал под столом почти без признаков жизни, а японец продолжал хладнокровно хлестать дармовую выпивку.
– В девятьсот пятом оскандалились, и нынче то же самое, – вздохнул Разломов.