улице, если его ввязывали в разговор и он был вынужден ответить, или в супермаркете под окном, с кассиршами, которых побаивался, – но каждый раз он чувствовал себя неловко и напряженно, спрашивая сигареты, будто его пытали, и простые слова застревали в горле…
Может быть, думал Мара, что он странен (в плохом смысле слова), бездарен, ничтожен и неизвестно что о себе напридумывал, а ему просто некому об этом сказать? А если даже так: откуда-то у него в голове взялась эта сумасшедшая мысль – будто он художник? Только потому, что он тихо и даже без особых успехов отучился в художественном училище? И что, если его мать (женщина, с которой он девять месяцев был связан пуповиной) терпеть не могла эту его тихую натуру, видя в ней отражение натуры отца (мужчины, которого Маре даже не довелось узнать)? К чему тогда эти «безликие женщины у воды», которым – он и сам это понимал – не хватало техники, страсти, храбрости, от которых тянуло мертвечиной; и к чему вообще вся его жизнь – гнусный набор каких-то разрозненных, разбросанных по временной шкале, ничего не значащих фактов? Зачем, в конце концов, ему карандаш и кисть?
Мара встал с кресла, прижав ладони к глазам.
Музыка уже не играла – оказывается, несколько минут или больше. Но он только сейчас услышал эту тишину. Внутри у него просыпалась какая-то совершенно ненужная жалость к себе; от нее, как решил Мара, нужно было срочно избавляться. Склонившись над столом, он принялся отсчитывать мелочь на крепкое пиво; ему хотелось снова напиться и поскорее обо всем забыть.
Накинув на плечи шарф и подняв с пола сырую, единственную свою куртку, Мара вышел на улицу.
Первую банку «Балтики № 9» он открыл сразу на ступенях магазина и сделал несколько жадных глотков на виду у клянчащих мелочь пьяниц. Обычно алкоголь его успокаивал, приводил в оцепенение и приятную меланхолию.
Вообще-то Мара предпочитал вино или портвейн, но и к пиву не испытывал неприязни. Он не считал его обывательской слабостью, как кое-кто из его приятелей. Наоборот, он считал, что «Балтика» для русского человека – это родное, нечто вроде сентиментального артефакта, отсылающего к корням, к полю, связующее звено с широким и необъятным пространством…
К ночи похолодало, но теперь Мара почему-то не чувствовал стужу. Он присел на край мокрой скамейки под окнами многоэтажки и стал пить пиво из ледяной банки, обжигавшей губы. Не ел Мара с утра – или даже со вчерашнего вечера (он не мог сказать наверняка), – поэтому мгновенно опьянел.
Откуда-то всплыл в памяти Кьеркегор с его «только страдающий человек в силах по-настоящему оценить жизнь». На мгновение Мару это позабавило. Он даже посмеялся в кулак, а проходившие через двор две толстые женщины в страхе от него отшатнулись. Они почему-то еще больше его развеселили.
А потом опять вспомнилась эта девушка. Неужели он не заслужил хотя бы самого короткого ответа?
«Что, если написать ей еще раз?» Мара порылся по карманам куртки, но телефона не нашел. Он с трудом вспомнил, что телефон, должно быть, так и лежит в квартире на столе. Тут же наплыла какая-то обида: вот он сидит сейчас на этой лавке непонятно зачем, как дурак, и сам себя накручивает. Но в конце концов, твердо сказал он себе, его ведь не волнует ни эта девушка, ни что она о нем думает; его задело другое – что она могла так просто его проигнорировать.
Не станет же он вставать ради нее с лавки, спешить за телефоном домой, тем более что пиво еще не допито… Разве стоит какая-то девица того, чтобы Мара тратил на нее столько времени? Да есть ли вообще разница, напишет он ей сейчас, или потом, или совсем больше не напишет? «Нет разницы», – хмуро подумал Мара. И притворился, что вся эта история ему глубоко безразлична.
Он просидел во дворе еще с полчаса, упрямо допивая банку и наблюдая за тем, как гаснут в окнах огни, а потом все же поднялся и побрел обратно к подъезду.
~ ~ ~
Несколько раз за вечер, накрывшись тяжелым санаторским одеялом, Лиза перечитывала полученные от него сообщения. Среди привычно навалившейся к отбою тишины, указывающей на ранний сон пациентов за стенами – стариков и детей-инвалидов, – эти сообщения показались ей тоскливыми и страшными, как будто отголосками из прошлого, всплывшими из мрачной глубины на поверхность. В другой ситуации она, пожалуй, могла бы оставить их без внимания – если бы вечер не был таким тихим и пустым.
Он писал ей:
Мара, 1 ноября в 16:31
Привет. Мы, кажется, не знакомы. Меня зовут Мара. Был бы у меня сын, хотя об этом я раньше никогда не думал, – назвал бы его в честь себя, то есть в честь известного якобинца. Я бездельник, эгоист и бездарность. Сказать точнее, мне двадцать лет, и я безработный. Долгое время я думал, что я художник. Но, видно, не вышло. Стою сейчас на берегу реки, собираюсь топиться. Хорошее тут место, тишина и покой, но настроение у меня поганое. С таким настроением только камнем на дно.
Мара, 1 ноября в 16:35
Это, конечно, мало что обо мне расскажет, да и не знаю, зачем я вообще все это пишу. Но я вдруг решил: вроде как надо оставить что-то после себя. Вот я и оставляю эти прощальные слова. Потому что мое так называемое творчество уж точно ничего не стоит. Утром я хотел от всего избавиться, но в последний момент не решился. Хотя об этом не жалею: вышло бы слишком кинематографично. Всегда раздражал этот жест в кино – когда горит бумага и отблески огня пляшут в глазах главного героя, всё в таком вот духе.
Мара, 1 ноября в 16:39
Кстати о кинематографичности. Если тебе интересно, я сейчас смотрю, как садится солнце. На берегу поднялся ветер, руки у меня дрожат, но подозреваю, что это все же не из-за ветра. Надо уже решаться; зря я, что ли, тут торчу? Но все равно страшно, очень страшно. Пишу тебе, а все-таки легче становится. С незнакомым человеком прощаться легче, меньше возни. Ты извини, если мы встречались или познакомились где-то – я сейчас вспомнить не могу. Просто знай, что был я. А скоро меня, надеюсь, не будет.
Мара, 1 ноября в 16:43
Вспомнился мне вдруг сейчас Джармуш. Он мне нравится, один из любимых режиссеров. Я у него не всё пересмотрел, а