— Куда… ты, как же это… — бормотал я нечто, не находя более подходящих слов.
Святослав прошел в кабинет и… Да… как мне удалось пережить тот день? Слишком много слишком ярких слишком переходчивых переживаний разворачивал он передо мной.
Прямоугольные пачки одна за другой летели в оживающее жерло камина. Какое-то время огонь точно присматривался, принюхивался к предлагаемому ему харчу, и тут же с жадностью набрасывался на него.
— Слава, — медленно выговаривал я слова, загипнотизированный то ли струящимся танцем огня, то ли избыточно крутой переменой чувств, — у нас нет, совсем нет времени… И не лучше ли было отдать эти деньги тем, кто в них нуждается?..
— Нет, Тимур, не лучше, — отвечал он, — это средство не в состоянии решить ни одну из проблем, которые стоят на нашем пути и пути нам подобных. Ничего, кроме новых бед, они не могут принести. Да ты и сам это прекрасно знаешь.
Конечно, и я это знал, иначе не пришлось бы нам с Вятичевым столь точно угадать друг друга. А на слова те вовсе и не возлагалось никакой информативной нагрузки, главным в них была интонация, в которой мне так хотелось передать моему соратнику заслуженное восхищение им.
Покончив с долларовыми залежами, Святослав огляделся по сторонам и подхватил со стола коньячную бутылку. Эта штука опять же немало удивила меня:
— Не время же, ей-богу…
Но он, высмотрев свободное пространство посреди комнаты, ни слова не говоря вылил содержимое бутылки на шелковый светло-голубой ковер в нимфеях Манэ рядом с развалившейся тушей мэра. Он попытался поджечь коньячное пятно спрошенной у меня зажигалкой, но коньяк горел плохо, слабо, и потому пришлось прибегнуть к любезности углей из камина.
Слои смрадного дыма становились все гуще, и времени для промедления теперь совсем не оставалось, не смотря на то, что Вятичев уже успел отключить систему пожаробезопасности, чуткими пластмассовыми носиками рассыпавшуюся по гипсокартонным потолкам с фальшивой лепниной.
Мы покинули гибнущие покои Стрижикурки, плотно притворив за собой стальную плиту входной двери. На этаже охрана появиться еще не успела. Попытка вернуться той же дорогой, которой нас привел сюда опочивший Стрижикурка, вряд ли увенчалась бы успехом: гараж был закрыт, да и обстановка на этом пути могла не один раз перемениться. Впрочем, не далее, как вчера, нами был оговорен иной план прощания с этим чудным домишкой, весьма простой. Потому мы направились к парадной лестнице, проходившей рядом с лифтовыми площадками. Не спеша спустились по ней. Дополнительная охрана на этажах, как видно, для прочих жителей предусмотрена не была. Во всяком случае, не смотря на нашу осмотрительность, просторные холлы неизменно встречали нас безмолвием напыщенных кожаных диванов и поддельных деревьев. Но внизу, у самого входа (я знал) помещается контрольный пункт, — небольшая комнатка, в которой неусыпно дежурит, как минимум пара хозяйских прихвостней возле мониторов, транслирующих взгляды дюжины видеокамер, установленных вокруг сего дворца.
Холуев в будке оказалось, как и прошлый раз, двое. Наше появление для них явилось полной неожиданностью. Во всяком случае никакой опасности для себя изнутри здания они, поди, предполагать не могли. Каждый из них получил по одной пуле, и бесславно сложил голову во имя интересов своих хозяев. Быть может, они были в общежитии премилыми людьми, рожали детей, несли в дом каждую косточку, брошенную с барского стола… Впрочем, следовало же им понимать, что, коль, посредством своего раболепия, решился смешать собственную корысть с господской, то, может статься, и ответ придется держать сообща. Во всяком случае, хотели они того или безвольно плыли по течению судьбины, свои подарки от жизни они уже получили.
Я было, собирался рвануть к выходу, но Святослав задержался в будке охранников еще ненадолго. Ровно настолько, чтобы вытащить из магнитофонов кассеты, на которые писались доносы видеокамер.
И вновь размытый потоками утреннего света до ощущения акварельного рисунка ленивый воскресный город. Мы не спеша вышли из стекляшки-парадного и так же шаг за шаг пустились по все еще малолюдному, вышитому солнечными лучами, розовому плиточному тротуару. И как удивительно не совпадали чувства мои с теми, которые навязывала сходным обстоятельствам социальная пропаганда. Вся эта неоглядная обслуга теперешних либо давно околевших именитых тунеядцев со всех сторон, — из книг, газет, телевидения, всяких продажных искусств и общественного мнения, — изначала тщилась заверить меня, что нет поступка недопустимее, чем убрать с дороги вредоносного индивида. (Если сами эти захребетники не учредят организованное побоище во имя, разумеется, пополнения собственной бездонной мошны.) Женоподобные кликуши взахлеб заливались о том, что любую личность, способную на поступок, ожидает океан терзаний, который в конце концов и обязан ее поглотить. «Может быть, еще не пришел час?» — размышлял я, проплывая мимо золотистого стекла витрин одного из филистерских святилищ. Ведь ничуть не бывало! Как никогда я ощущал замечательное взаимопонимание и обоюдную поддержку всего внешнего и тех законов, которые помещались внутри моего сознания. «И как же назвали бы теперь меня те кадровые истерички? — продолжал я задавать себе вопросы, невольно щурясь от проникающего в глаз солнца. — Маньяком? Террористом?» Я взглядывал дорогой на моего спутника, но ни одна из мрачных масок не шла его открытому и целеустремленному южнорусскому лицу.
Еще какое-то время мы гуляли с Вятичевым по городу, заворачивали в кофейни и даже заглянули на какую-то фотовыставку, что могло бы показаться верхом легкомыслия. Однако, ничто не подсказывало нам иных действий, и плыли мы, влекомые течением времени, не замечая его.
День еще сверкал во всю свою мощь, когда ноги наконец принесли меня к родным пенатам. Вятичева уже не было со мной, но особое светозарное ощущение того воистину многозначительного дня не собиралось покидать меня ни на минуту. В доме, как всегда, владычествовал зеленоватый сумрак. И первое, что я сделал, переступив порог и сбросив с себя куртку… Я прошел в ту комнату, где который год безнадежно дремал под сенью нездешней бессмертной листвы мой старый мольберт. Не без труда я содрал с него цепкие пряди пестрых бразильских марант и колючих эуфорбий, вытащил на середину комнаты. Я достал ящик с почти окаменевшими тюбиками красок, кисти с жесткой заскорузлой щетиной, палитру, мастихины и прочий инструмент, смотревшийся, натурально, археологической находкой. Я так торопился, точно вот сейчас могла произойти какая-то катастрофическая случайность, способная оборвать мою, пусть назначенную, но все-таки жизнь. И тогда тот порыв чувств, те мысли, которые взращивались годами земных страданий, не найдут своего предметного воплощения, и значит кому-то (всего скорее, одному единственному человеку), блуждающему сегодня или годами позже в том же дольнем лабиринте, придется наново расчищать мною уже понятый участок пути.