Я показываю ей свою мастерскую и смотрю на неё. Она молчит целый день и я не знаю, что делать. Накормить и уложить спать не проблема, я живу одна и у меня двухкомнатная квартира сразу за МКАДом, моя мастерская – в большой комнате, сейчас мы с ней в моей мастерской, то есть в большой комнате. Она как будто чувствует себя вполне на месте. Ей здесь нравится, и чтобы это понять, мне не нужны слова, которых от неё за день, проведенный вместе, я так пока и не услышала.
Пока она просто ходит от одной моей скульптуры к другой. Я наблюдаю за ней украдкой: в её возрасте мне бы не понравилось, если бы меня так открыто изучали. Она просто ходит и смотрит. В глазах – не поймешь, что у неё в глазах. Мысль – точно есть. Моё участие ей по– видимому не обязательно. Она просто разглядывает всё внимательно и ничего не спрашивает даже взглядом. Она ведет себя так, словно она старшая, а я – младшая. Иногда она поднимает тоненькую руку, у меня были такие же тоненькие руки в её возрасте, и трогает мои скульптуры, будто запоминает, старается запомнить. Ножки у неё тоже тоненькие, как у Пиноккио, как у меня в её возрасте. Ей лет тринадцать.
Я помню себя в тринадцать. «Одиссея капитана Блада», «Бенвенуто Челлини», сказки – все, которые только были в доме, по книге в день, до такой степени, что перестаешь понимать, где ты на самом деле находишься: на «Арабелле» или дома, на диване с книгой в обнимку. У неё короткие лёгкие светло-русые волосы, чуть волнистые, я знаю такие: после мытья вытрешь полотенцем, потом, сжав в горсти, руками уложишь их, и они, высохнув, сохранят эту крупную легкую волну, совсем как у меня в детстве. Я зову её:
– Детка, – а как ещё назвать, если она молчит как рыба, как рыбка, я и говорю, – детка, рыбка, иди сюда, давай с тобой чайку попьем.
Она поворачивает голову и смотрит на меня спокойно и оценивающе. Боже, почему мне всегда кажется, что люди смотрят на меня оценивающе, даже эта девочка. Я подхожу и обнимаю её за плечи, спокойно так обнимаю, дружески, боюсь, как бы она чего не подумала, я же не пристаю к ней, в самом деле! Она стоит как скала и не отвечает на мое лёгкое объятие и как зачарованная смотрит на мою картину на дереве в простой раме, которую я искусственно состарила, словно она хранилась где-то на чердаке с сезонными колебаниями температур, в пыли, проеденную жучком, покрытую сетью кракелюров – я не смогла удержаться от искушения и скопировала для себя автопортрет Дюрера, тот, 1500 года, где он судорожно сжимает гибкой и сильной длиннопалой рукой края воротника небрежно наброшенной шубы, а его глаза, не мигая, смотрят мне прямо в душу… Можно ли влюбиться через столетия? Можно, наверное. Вот кто нравится мне от кончиков волос (парика?) до кончиков ногтей. У него много автопортретов, больше двадцати, но я в них вижу не Нарцисса, хотя он так хорош, что у меня кружится голова. Мне кажется, он так много писал себя потому, что писать для него – это как жить, как любить, как дышать, и когда было некого писать, он писал себя. Себя в парике, себя в кокетливой полосатой шапочке, себя в щегольском плаще с золотой перевязью, себя с кистью в руке, голого с безумным взглядом, обращенным сразу в две противоположные стороны: в себя, в свою лихорадку, в своё пламя, сжигающее его и одновременно в зрителя, как будто он спрашивает меня сквозь столетия, меня, смотрящую на него с любовью, – ты видишь огонь, сжигающий меня, да, – отвечает моё сердце, конечно вижу, у меня в груди такой же. На этом портрете, где он голый с кистью в руке и с горящим взглядом, с развевающимися от ветра безумия волосами, я вижу, как у него болит правое подреберье из-за желчекаменной болезни и это ещё больше подтверждает мою догадку о нашей похожести, я его так люблю через эти пятьсот лет, что чувствую и его боль, и его безумие, и его мощную сексуальную энергию. Я полюбила его с детства, внезапно, с тринадцати лет, в том же возрасте, как эта детка, которая сейчас не отрывает от него зачарованного взгляда. Точно так же он смотрит на меня с этого автопортрета и сейчас, когда я уже взрослая женщина и всё так же люблю его сквозь столетия.
– Это Дюрер, мой самый любимый художник, – говорю я ей, хотя не знаю, слышит ли она меня вообще. Она непроизвольно прядает ушками, как жеребенок, и я понимаю, что всё она прекрасно слышит. У Дюрера неуёмная жажда жизни, азарт, и уверена, высочайшее либидо. Картина – это желание, которое некуда деть, конечно я этого вслух не говорю, просто думаю. Вероятно, я права: так как семейная жизнь Дюрера не сложилась, детей не было, то вся его неистовая энергия ушла в живопись.
– Ты представляешь, – вслух говорю я, – сохранилось около тысячи его рисунков, больше трёх сотен гравюр на дереве, сотни гравюр на меди и портретов. Я смотрю на неё и ожидаю хоть какого-то знака, что она согласна. Напрасно.
– А ещё он написал «Руководство к укреплению городов, замков и теснин для защиты населения от насилия и несправедливых притеснений», – говорю я, – и мне очень нравится, что он сказал: главное в обороне – стойкость защитников.
Думаю, он также сражался за справедливость, как я. Не могу промолчать, если доходит до дела. Вечно лезу в драку.
Но только не в этот раз.
Ещё утром, до встречи с ней я была в таком отчаянии, что готова удавиться. Прыгнуть с семнадцатого этажа, упасть на нож, наглотаться отравленной воды Москвы реки, а ещё лучше всё это сразу, чтобы наверняка. Это совершенно неважно, что меня подвело к этому краю, не суть важно, я стояла на станции метро «Пятницкое шоссе», в пяти минутах от своего дома и думала, что более подходящей для этого станции я не знаю. Она такая странная. Сразу не видно, какая она странная: по дуге. Вся она по дуге, одна сторона дуги чёрная, другая – белая, камень полированный, семьдесят на семьдесят сантиметров, наверное. Посередине чёрное и белое встречаются и нет ничего более контрастного и, казалось бы, враждебного, но нет, они встречаются так естественно, будто жить друг без друга не могут, и когда я увидела, что даже чёрное и белое не могут жить друг без друга, хотя ничего более противоположного придумать нельзя, а ты можешь жить без меня, а я как это чёрное, или как белое, не могу жить без тебя, белого, или чёрного, мне стало так больно, что я уже начала думать, что надо кончать с этим: я пошла в начало этой чёрно-белой дуги и тупо смотрела, как круглая, диаметром метров шесть, лампа живо отражается в чёрно-белом полу и шагает вместе со мной, немного медленнее, чем я, и вот я уже догоняю колеблющийся белый круг, перешагиваю его, иду вместе с ним, в нём, потом ещё раз перешагиваю и он нехотя отстаёт и думаю, что по красоте эта станция подходит для того, что я задумала, а по исполнению – нет, потому что на эту нашу конечную станцию поезда подают медленно, и рухнуть перед подаваемым поездом невозможно, и прибывает на эту последнюю станцию поезд тоже медленнее, чем на любую другую, и в депо тоже уходит медленно, в общем, не подходит по техническим причинам, и я отговариваю себя: ни начало, ни конец, как белое и чёрное, встречающиеся на этой станции, не дадут мне просочиться к своей смерти здесь именно потому, что здесь начало и конец так близко подходят друг к другу, сливаются, почти как в листе Мёбиуса, и я стояла и никак не могла решить, прыгнуть мне под поезд, который пришёл к концу или тот, что отойдет от начала, а если думать о других людях, то лучше прыгать под тот, что пойдет в депо, потому что он пустой и пассажиров в нем нет, и их не надо будет высаживать, и движение по самой ветке не затруднится, а если под тот, который только выйдет на ветку, то придется высаживать тех, кто успел зайти, и движение по всей ветке будет остановлено, пока не уберут мой труп.