Он пел и когда спускался с холма, и вся свита ему подпевала…
Еще три дня Тарази пробыл в Орузе, и они говорили теперь с Армоном о тех, кого обвиняют в колдовстве.
Армон не был уже столь суетлив и нетерпелив, он будто повзрослел, пережив неудачу, и сделался более задумчивым, даже спокойным.
— Природа иногда ошибается, — но сама исправляет свои ошибки — это я понял… — говорил Тарази. — Она очень ревнива и пускает к своим тайнам только избранных… Когда мы поймем, как же все-таки природа исправляет свои ошибки, в наших руках будет такая сила… поистине дьявольская… Какой-нибудь кроткой овце можно будет вернуть ее человеческий облик, а Денгиз-хана, скажем, превратить в варана…
Разговаривая, они спускались с холма в город — все эти дни неудачливые тестудологи подолгу бродили по улицам, свободные теперь от дел, гуляли в толпе, шутили на базаре, вставляя в спор и грубоватое, вольное словечко, подтрунивая над каким-нибудь торговцем, заломившим дикую цену за свой товар.
Это было отдушиной, освобождением от горечи неудачи.
Тарази в такие минуты превращался в ребенка, которому разрешили проказничать. И он проказничал, смешил Армона, когда, скажем, приставал к какой-нибудь толстой торговке, начиная разговор о ценах на базарах Багдада и Исфахана, где ему пришлось побывать, и кончая неожиданно утверждением, что приходится ей дальним родственником.
Бедная торговка поначалу как будто начинала верить в эту несусветную чушь, ибо, глядя на ее лицо, Тарази безошибочно мог сказать, как выглядели ее родственники с самого первого колена, сухоруки ли были или с пятнами песи на коже, Но, видя, что Армон не в силах сдержать смех, она кричала в бешенстве, придвигая к Тарази тарелку похлебки:
— Так бы и сказал, бродяга, что хочешь поесть бесплатно! К чему тревожишь сердце бедной женщины?!
Сегодня, когда они бродили по базару, разнесся слух, что приехал цирк, и торговцы, самые, казалось бы, невозмутимые люди, стали поспешно закрывать свои лавки, чтобы с толпой зевак броситься к воротам.
Подталкиваемые со всех сторон, Тарази и Армон вышли на площадь перед базаром, где обычно устраивали зрелища — петушиный бой или ходьбу по высокому канату.
Но сегодняшнее зрелище, судя по возбуждению зрителей, было не совсем обычным — толпа спорила, обсуждая что-то, и на устах у всех было: «говорящая черепаха».
Тарази и Армон догадались, о чем речь, в испорченном настроении молча приблизились к большой повозке, украшенной разноцветными лентами. Представление, видно, уже началось. Ибо едва тестудологи встали на удобное место, как из юрты на повозке вышел сам Гольдфингер в помятом цилиндре и потертом фраке, с тростью в руке и поклонился публике.
У хмурого и злого немца руки и тело артистично легко изгибались, и Тарази подумал, что он, должно быть, не новичок в балаганных делах.
— Говорящая черепаха… Но сначала еще два-три не менее интересных номера! — объявил Гольдфингер и поспешно исчез в юрте.
Несколько секунд из юрты была слышна какая-то возня — вся она тряслась, как от самума, но вот вышел человек в маске с двумя козьими рогами.
Хотя маска была сделана наспех и неряшливо, она вполне скрывала лицо того, кто не хотел, чтобы его узнали.
Человек в маске растерянно стоял перед публикой, вытирая потную шею, но зрители, всегда по-доброму относящиеся к шутам, рассмеялись дружно, чтобы подбодрить его.
Когда приходит в срок сам Господин Песок Взглянуть на этот мир, смежив сухие вежды, Не отыскать тогда колодцев и дорог, Засыпаны дома, богатства и надежды, — запел он довольно дурным голосом, и никто, кроме наших тестудологов, уже слышавших эту песенку, так и не понял, что под маской скрывается сам Денгиз-хан.
Пускай он спит, Песок, ты не буди его. И не вставай вовек ты на пути его, Ты не кляни его, ты не гневи его, К тебе беда придет, коль разбудить его. Не найдешь в песке очагов, дорог, Пусть он вечно спит — Господин Песок…
Зрители, нетерпеливо ожидавшие главный номер — говорящую черепаху, все же выслушали пение Денгиз-хана, который, пробормотав последние слова, вдруг сердито, словно проклиная судьбу, махнул рукой и понуро направился к юрте.
И снова юрта покачнулась, будто тот, кто должен был теперь выйти, отпирался, не хотел, а его насильно заставляли. И опять вышел Гольдфингер, неся с собой маленький стульчик. По-прежнему угрюмый, с неподвижным лицом циника, так портившим общее впечатление от спектакля, Гольдфингер сел на стульчик и начал:
Schlaft, ausgglassene
Kinder da Rommf zu euch
Soldfinger. Ach,
sie FrSume, FrSume…
песенку, услышанную Тарази в саду из уст Денгиз-хана, Гольдфингер пел на своем родном языке, рассчитывая на эффект, — ведь казалось, что, как только публика услышит немецкую речь, она тут же захохочет и придет в восторг от необычного для восточного слуха сочетания звуков…
И вправду номер удался, ибо после первых фраз многие хохотали, показывая на Гольдфингера пальцами, а те, кто не успел еще оценить прелесть немецкой речи, должны были обязательно оценить, когда Гольдфингер пропоет до конца.
Довольный тем, что честно зарабатывает свой хлеб насущный, Гольдфингер постепенно забыл, где находится и кому поет. Лицо его смягчилось, глаза подобрели, а голос стал тише и слабее — ведь Гольдфингер уже напевал самому себе, улетая мысленно в родной город Бриттенбург, где впервые услышал эту песенку от милых, чумазых детей, дразнивших Гольдфингера, в цилиндре и во фраке шагавшего утром под дождем к молочнице Зитте, чтобы купить у вдовы сливок и полюбезничать с ней. Вдова страстнее всех аплодировала Гольдфингеру, когда тот выступал в туманном, тихом Бриттен-бурге со своим бродячим цирком, и теперь каждое утро он шел к ней, чтобы, поцеловав ей ручку, кокетливо выслушать вздохи Зитты.
Ах, Бриттенбург, далекая страна, куда Гольдфингер не мог уже вернуться, ибо скрывался здесь от либерального немецкого правосудия, решительно настроенного покарать его за грабеж и убийство вдовы Зитты.
Чувствуя, что не может сдержать слезы, Гольдфингер прервал пение и, схватив стульчик, побежал в юрту, подгоняемый криками одобрения.
Чувствовалось по нетерпению зрителей, что наступил черед говорящей черепахи. Но сначала из юрты испуганно выглянул Фаррух, которого вид любой толпы приводил в ужас, и пропустил вперед Майру.
Майра, вся обвешанная яркими стекляшками, стала перед публикой, как бы давая возможность полюбоваться собой, затем властным жестом позвала на помост Фарруха.
Несчастный вышел и долго тянул веревку, наматывая конец на руку, и сам трюк этот с бесконечно длинной веревкой тоже, видимо, входил как смешной штрих в общий замысел представления.