«…на дурно возделанной почве. Как и прежде не раз бывало, Россия попыталась перепрыгнуть в будущее прямо из прошлого через настоящее, и снова от этого тяжкого прыжка содрогнулся мир. Но теперь и сам этот мир, мир, созданный безгранично распространившейся европейской цивилизацией, был не так устойчив, как за сто лет до того, и новая российская революция стала первым камешком лавины. Все обрушилось, а когда рассеялась пыль, и взору открылись обломки американо-европейского общего дома, на горизонте встали дворцы и храмы Востока и Юга. Жизнь ушла в Пекин, в Кабул, в Манделатаун, в Медельину… А нам осталось рыться среди битых идеологических камней, искать хоть что-нибудь, чем можно замостить дорогу в тупик нашей истории…»
В конце концов, подумал он, это просто мания величия в самой тяжелой форме — казнить себя за то, что события совпали с твоей выдумкой. Но даже если и не мания, а действительно… Ведь коли так рассуждать, то и Ньютон виноват в смерти всех людей, на голову которых свалились кирпичи, а не яблоки!
Сравнение казалось остроумным секунду, потом в нем обнаружилась заурядная наглость.
Он вписал несколько фраз и долго смотрел на них, постепенно отвлекаясь от смысла. Накопившийся недосып давал себя знать, и время от времени он впадал в оцепенение — не спал, но и не совсем бодрствовал.
«…тупик истории.
Что же должен чувствовать человек, проговорившийся о своем предчувствии катастрофы? Неужто лишь гордость угадавшего, профессиональное удовлетворение экстраполятора? Нет, отвечаю я себе сегодня, еще и вину, и стыд, вину и стыд тем большие, чем меньше упреков слышится от окружающих, чем выше общественная оценка сделанного…»
Он все же снова ненадолго уснул.
Теперь они уже подъезжали к Минску. Иногда, как тень дистрофика, уплывала за окном в покидаемое пространство нищая серая деревня, без людей и скота — народ давно переселился помирать в лесные землянки, куда не доставала «атецкая» рука власти. И только стая диких слепых собак, каждая с небольшую лошадь, распространяя зеленое сияние проносилась по пыльной улице, тридцатое поколение шариков и полканов восемьдесят шестого года…
Он просыпался, пил, что-то, не замечая, ел… слушал дальнюю артиллерийскую канонаду… опять дремал… смотрел в окно на руины городов, на танковую колонну, ползущую параллельно рельсам по реке грязи, которая когда-то, вероятно, была приличной дорогой… А поезд летел дальше, через разбойную, давно уже вовсе не управляемую Польшу, несся под быстро ветшающей унылой Варшавой, изгибаясь длинной дугой, будто проверяя, не потерян ли хвост, поворачивал к югу…
«…оценка. И потому я не только благодарю членов комитета и Ваше Величество; благодарю всех коллег, кто сделал не меньше, а многие, очень многие и больше моего, и на чьих трудах я учился; благодарю всех, кто сегодня поздравляет меня — не только выражаю глубокую благодарность всем, среди кого жил и живу в данный мне срок, но и прошу у всех прощения.
Пожалуй, даже прежде всего прошу прощения.
Простите меня.
Спасибо.»
Он замолчал и тут же почувствовал, как душит стоячий воротничок рубашки и режет сзади шею застежка галстука-бабочки. Сняв запотевшие почему-то очки, сминая белый уголок шелкового платка, сунул их в нагрудный карман фрака и глянул в зал. Первый ряд кресел расплывался, он разглядел лишь королевский мундир и какое-то крупное, смутно знакомое лицо, а дальше простиралась пестрая тьма.
Синхронисты закончили перевод последних, неожиданных для них, не вписанных заранее в текст фраз. И после десятисекундной тишины цветная тьма зашумела, будто ночное море, и плеск становился все громче…
Когда он вышел после приема и садился в арендованную машину, за рулем которой скорчился в своем негнущемся бронепиджаке Игорь Васильевич, а Сергей Иванович, зачем-то непрестанно кланяясь, как фарфоровый болванчик, придерживал открытую заднюю дверь, какой-то господин нагнал его.
— Простите, коллега, на правах старого знакомца…
И услышав эти барские интонации, этот давно исчезнувший выговор, он наконец-то вспомнил, с каких пор знает человека, которого на церемонии разглядел в первом ряду. Девяносто третий год в безумной Москве, стрельба, подземный переход на Пушкинской, едва ли не это же просторное и длинное черное пальто, и уж точно этот — низкий, немного хрипловатый — голос, вальяжное, старомосковское растягивание слов… «Черт вас раздери, любезные соплеменники… Вы когда-нибудь научитесь терапии-то европейской? Почему там бастуют веками — и ничего, а у нас день бастуют, на второй — друг другу головы отрывают? Почему там демонстрации, а у нас побоища? Почему там парламентская борьба, а у нас „воронки“ по ночам ездят? А вам, смутьянам книжным, все мало, все мало! Подстрекаете, подталкиваете…»
— Николас Лаже, Лажечников Николай Михайлович, если забыли, — господин поклонился. — Русскоязычный экстраполятор, пишу и на европейских языках. Потомок, как у вас говорят, второй, «полицайской» волны, осел здесь… А вы, почтенный Юрий Ильич, я так понимаю, сейчас припомнили наш стародавний разговор? Что ж, вынужден признать: я тогда чушь нес. Европу вам в пример приводил, цивилизованности у них учиться призывал, приглашал бежать, если в России совсем худо станет… М-да… Накрылась медным тазом, как говаривал мой батюшка, большой был любитель, Царствие ему Небесное, советского языка, их цивилизованность. Вот и они головы друг другу отрывают, за национальность к стенке ставят… Покинул Господь всех людишек на произвол их безумств, и истребят они сами род свой за грехи свои.
— Если у вас найдется пара свободных часов, — теперь он, в свою очередь, поклонился, — может, поедем, посидим в гостиничном баре, выпьем по рюмке, — он криво усмехнулся, — за мой триумф и за нашу общую катастрофу? Там тихо, в отель меня поселили очень приличный… Позвольте пригласить?
— С превеликим удовольствием, — Лажечников первым полез в распахнутую гэбэшным холуем дверь, — тем более, что с вас действительно, как это… причитывается?
— Причитается, — машинально поправил он, хотя ему было не до языковых тонкостей, поскольку Сергей Иванович в это время упер ему сзади в поясницу ствол казенного пистолета и шипел театральным голосом: «…измена славянской родине… мы ж вас еще тогда предупреждали, не наш он человек, атлантист и отщепенец, аксеновец… эх, Юрий Ильич, Юрий Ильич…» Игорь же Васильевич из-за руля корчил страшные рожи.