— Ты, Гена, очень редкий экземпляр, — говорила Исидора Викторовна задушевным голосом, и глаза ее смотрели на меня из угла Лидиной комнаты с жестковатой нежностью, а рука плавными движениями разгоняла дым от сигареты, как бы разгоняя всякий сомнамбулизм, всякую там лунность, заодно с мистикой, струящейся от синей ночной лампы. — Ты доживешь до ста лёт, милый Гена. Ты переживешь нас всех, ты доживешь до ста лет, и тебе все это будет мало. Я уже не говорю о себе или даже о Лиде, или даже о твоих шефах, с которыми ты что-то там делишь. Но я тебе скажу о Коле… Я знаю, что ты о нем думаешь, и, к сожалению, должна признать, что все это правильно. Но вот ты поверь мне: он замкнут и невозмутим, и это почти все, дальше этого он не пошел… Но ты, ты можешь мне не поверить, но ты подумай сначала, ты еще замкнутей и еще невозмутимей. Все, что для нас, окружающих тебя, всерьез, для тебя — сполагоря. И ты сам, конечно, этого не знаешь, ты жутко страдаешь, мой милый мальчик, но вот странность… тебе это только на пользу. Твои нервные клетки вовсе и не собираются умирать, они только тренируются… Но, знаешь, разгадывать тебя и разговаривать о тебе, может быть, и интересно, об этом я не спорю, но вот уж участвовать в этих тренировках твоих неразрушимых гибких нервов… — это, конечно, для нас, простых смертных, непозволительная роскошь. И все, что я тебе сейчас говорю, я примерно так же излоила и Лиде.
Я не прерывал Исидору Викторовну. И не оправдывался. И даже, когда выяснилось, что Коля по сравнению со мной не что иное, как легкоранимое растеньице, я не воспользовался правом на внутреннюю ухмылку по поводу «Лучшей юмористики берега»). И даже ничего не возразил по поводу якобы бессмертия моих нервных клеток. Конечно, они были смертны. Конечно, конечно… Но возражать не надо. Это все были иллюстрации, вместо них можно было придумать и что-нибудь совсем другое. Но то, то обо мне, к чему все это было иллюстрацией, то, вокруг чего сужался круг спокойных и внимательных слов, то, благодаря чему нежность в глазах Исидоры Викторовны была очень редкой разновидностью, была жестковатой нежностью — на это я не мог ни возражать, ни судить об этом. Это был я сам. Редкий экземпляр, черт возьми! Редкий экземпляр… Да ведь для себя-то я и вообще был единственным экземпляром. Может быть, и Лида была для меня единственным? Может быть. Moжет быть, и Исидора Викторовна? С ней мы просто разминулись во времени. Всего-навсего.
Исидора Викторовна ровным, бесстрастным голосом начала рассказывать, что к ней приходил ее племянник и мой друг Коля Комолов, и как первый раз в жизни она наблюдала его сильно пьяным и первый раз видела его плачущим, и что вообще плачущий взрослый мужчина — вполне нелепая вещь, но все-таки после этого сердце не на месте. И дальше она рассказала, что, справившись кое-как с состоянием «навзрыд», он начал вдруг обвинять ее в том, что ее опека и руководство лишили его той самостоятельности, которая есть, оказывается, у меня, и чего-то еще лишили, и в общем, чуть ли не так, что она загубила на корню его молодую, цветующую жизнь. И что он подозревает всех женщин вообще и выходило как-то так, что даже не в чем-то определенном, а вот просто подозревает, и все тут. И, проглатывая невыплаканное, гремел и громил «тяжелую мужскую страсть», «пляжно-ресторанныи гангстеризм» и разные другие придуманные им блестящие и ловкие формулировки. И с особенной отчаянностью старался доказать Исидоре Викторовне, что не потому презирает, что виноград зелен, и что, если на то пошло, то он может что-то такое продемонстрировать, доказать, если уже дело на спор (С кем на спор? И Разве об этом спорят? Можно швырять на кон десятки тысяч, но десятки лет? Вся эта его логика, видимо, долго сосредоточиваемая внутри, граничила уже с каким-то безумием напоказ, с комплексом, который мучителен, с которым так сросся, что не хочется порывать.)
При этом Исидора Викторовна ни разу не упомянула ни меня, ни Лиду, так что можно было предполагать что и Коля не упоминал нас, или уж вообще предполагать все что угодно. Бесстрастные интонации повествования не давали никаких ключей к интерпретации. Но на какой ровной, бесстрастной ноте она начала, точно на такой же внезапно и оборвала все… И только тогда вдруг посмотрела на меня пристально и ясно.
…Пристально и ясно. На меня смотрели уже так в этой комнате. После нашего визита с Лидой к Иоселиани. (Сумбурного, но богатого последствиями визита.) Когда она впервые «привела» меня к себе. Но нет, не привела, слишком много коммунально-скандального тянется за этим словом. Пригласила! Так это звучит точнее. Потому что, пусть и безоглядно, до конца доверились мы друг другу, но не было между нами амикошонства, примитивного, развязного псевдодемократизма с его похлопываннем по плечу, с безвкусно-нелепыми подделками под стиль «Она у меня — свой парень в доску» А были сдержанность (которая добровольно и с радостью соблюдалась обоими, хотя тянуло друг к другу невероятно. Когда у Комолова садились рядом на диване я время от времени начисто терял нить общего разговора. Думаю, что и она тоже, какая-то веселая, почти карнавальная, на грани игры в нее церемонность в обращении и недоверие, неприязнь к расхристанности любых мастей. (Насчет неприязни почти сразу я тогда догадался, что у Лиды она органична, а у меня… Мое явление в другой ипостаси — после «выступления» Телешова у проходной — явилось для нее, конечно, полнейшей и катастрофической неожиданностью.)
Весь вечер она сидела передо мной точно на том же месте, где сидела сейчас Исидора Викторовна. И также смотрела пристально и ясно. И вперемежку с Бернсом («если кто-то звал кого-то сквозь густую рожь, и кого-то обнял кто-то…» и т. д.) спокойно и долго рассказывала о себе. Впервые так спокойно и подробно. Как будто только и ждала, чтобы я выслушал ее здесь, у нее, где рассказ ее обретал некую обрамленность.
Исидора Викторовна молчала недолго. Потом спросила, не очень-то акцентируя на знаке вопроса, скорее полуутвердительно:
— Значит, так далеко уже у вас зашло? Ты ничего уже не спрашиваешь… Ты даже ничего не комментируешь. Так, да, Гена? То все уже кончилось?
Я ничего не отвечал и отвечать не собирался. Я пришел к Исидоре Викторовне не для того, чтобы говорить о Комолове. Даже если и сам не знал, для чего, даже если совсем просто так, то все-таки не для того.
Была уже поздняя ночь или раннее утро, и я решил, что ночевать вернусь все-таки к себе домой, Исидора Викторовна спросила, не нужно ли мне денег на такси, но я поблагодарил и сказал, что хотя это и не совсем близко, но я дойду пешком. Ночные прогулки, мол, облагораживают человека.
Перед самым моим уходом Исидора Викторовна спросила, как у меня на работе. Я ответил, что корабль вроде бы движется, но не сядет ли он в один прекрасный момент на мель, одному богу известно. Тогда Исидора Викторовна сказала: