– Может, с педерастами? – переспросила другая.
– Во-во! С ними, родимыми…
– А мне жалко… Хорошие были люди. Я после них только пустых бутылок на сто рублей сдала. Один вообще штаны забыл. Вполне еще приличные. Моему зятю как раз впору пришлись…
Уже в поезде, лежа на верхней полке (нижнюю он уступил старику Разломову, с которым оказался попутчиком), Костя мысленно подвел итог своей поездки.
Сам он получил от семинара «чувство глубокого и полного удовлетворения», как принято было говорить в приснопамятные времена. А как же еще – и денежек подзаработал, и погулял на халяву, да еще и с интересными людьми познакомился!
Вот только каким боком все это вылезет его новым знакомым?
Как Костя ни прикидывал, как только ни анализировал свои чувства, а выходило, что на сей раз никакого зла он причинить не мог.
Ведь, честно говоря, при всем желании нельзя было воспылать любовью ни к шуту гороховому Вершкову; ни к самозваному сотнику Бубенцову, который, подвыпив, мог зарубить кого угодно, хоть красного, хоть белого, хоть японца, хоть русского; ни к Лифшицу, тихому только на вид, а на самом деле мнящему о себе столько, что унижения доставляли ему одно удовольствие; ни к Верещалкину, чьи убеждения представляли собой дичайшую смесь между комсомольским кретинизмом и базарным практицизмом; ни к слишком холодной Катьке; ни к чересчур горячей Элеоноре; ни к другим мелким и крупным деятелям ТОРФа.
Пускай и дальше выпускают свои никчемные сборники, делят шальные деньги, славят школу Самозванцева и враждуют с поборниками «Девятого вала».
Бог им судья! Бог да еще время, которое само распределит всех по соответствующим полочкам, а кого и по пунктам приема макулатуры…
Вот так жизнь Кости Жмуркина приобрела новый смысл. Мало того, что дело, которым он занимался сейчас, давало средства к существованию, оно еще и нравилось ему.
На свете есть много удовольствий, и одно из них, доступное, правда, не всем, – создавать свои собственные миры, пусть даже на бумаге.
Нельзя сказать, чтобы Костя научился писать (некоторые маститые авторы так и не сумели освоить это ремесло до конца жизни). Но он по крайней мере знал, как писать не надо. Критиканство, пессимизм, умничанье и тяга к мистике в ТОРФе не поощрялись. Нельзя было подвергать сомнению исторические факты, вернее, их общепринятую интерпретацию.
Не рекомендовалось также как-либо задевать иностранные государства, кроме разве что чилийской хунты и южноафриканских расистов. Международная обстановка менялась с пугающей непредсказуемостью. Бывший враг, на которого проливались ушаты грязи, мог внезапно стать лучшим другом и наоборот.
Однажды Костя имел неосторожность упомянуть Кубу, и хотя действие рассказа происходило в далеком прошлом, остров Свободы пришлось спешно менять на мало кому известный Пинос.
Денежки от ТОРФа поступали довольно исправно – Катька свое дело знала. Костя купил себе хорошую пишущую машинку, сыну, уже заканчивавшему школу, – часы, а Кильке – новую мясорубку.
Кстати сказать, эта стерва вела себя довольно странно. С одной стороны, Костины заработки ее устраивали. Но то, что он пишет и даже печатается, вызывало у Кильки глухое раздражение. Каждый успех мужа был для нее равносилен пощечине. В припадках истерики она несколько раз пыталась разбить машинку и уничтожить рукописи.
Раз в год, а то и чаще, Костя выезжал на очередные семинары, места для которых Верещалкин всегда выбирал с умом – где-нибудь у моря, в благословенных винодельческих краях.
Атмосфера в творческом объединении постепенно менялась. Чирьяков и Топтыгин появлялись на семинарах крайне редко, и в рот им уже никто не заглядывал. Катька, пользуясь тем обстоятельством, что Верещалкин стал страдать провалами памяти, забирала себе все больше власти. Утихли и панегирики в адрес Самозванцева.
Такая жизнь Костю в принципе устраивала. У власти появилось столько своих проблем, что ей уже некогда было заглядывать в душу каждого отдельного гражданина. Антиалкогольная кампания выдохлась сама собой. В свободной продаже появились книги, только за чтение которых раньше давали срок. Умолкли глушилки. В магазинах, правда, было хоть шаром покати, зато вдруг ожил рынок.
Возможно, впервые за последние двадцать лет Костя жил в согласии с самим собой и окружающим миром. Иногда ему даже казалось, что перестройка была задумана не зря, а социализм и в самом деле может иметь человеческое лицо (вот только как представить себе эдакого «нового Минотавра»?)
Былое отчуждение и неприятие окончательно еще не переросло в симпатию, однако столь резкая перемена полярности Костиных чувств привела к тому, что гигантский ковчег под названием Эсэсэсэр, до того следовавший, как казалось, незыблемым курсом, начал рыскать из стороны в сторону, натыкаясь на прежде малозаметные рифы.
Приближалась осень, и гибельный айсберг прятался где-то в августовском тумане.
Однажды в понедельник утром, проснувшись с большого бодуна, Костя услыхал злорадные слова Кильки:
– Пиши, пиши, урод! Скоро всех писак вроде тебя пересажают! Настоящая власть вернулась!
Целых два дня страна жила под аккомпанемент гениальной музыки П. И. Чайковского, которая для одних звучала бравурным маршем, а для других – реквиемом.
Почти все это тревожное время Костя провел в соседней забегаловке, деля свое внимание между кружкой с жиденьким «ершом» и транзисторным приемником, настроенным на волну радио «Свобода». Как и прежде, это был единственный источник, из которого можно было узнать правду.
Где-то люди строили баррикады и ложились под танки, а в родном Костином городе ни одна сука не вступилась за демократию. Обидно, знаете ли…
В среду, когда обстановка более или менее прояснилась, знакомый милиционер по секрету рассказал Косте, что генерал, приехавший из центра принимать клятву на верность «чрезвычайщикам», публично разорвал партбилет и отрекся от своего министра-самоубийцы.
Как было не выпить за такое!
Так уж совпало, что буквально через неделю Косте нужно было ехать на очередной семинар. На этот раз путь лежал через столицу, и ему довелось воочию лицезреть и цветы на отмытом от крови асфальте, и остовы сгоревших троллейбусов, и опустевшие гранитные постаменты, на одном из которых белой краской было намалевано: «Здесь будет установлен памятник поэту Осеневу».
Тот семинар запомнился Косте обилием дармовых арбузов, катаниями на пароходике по маршрутам Стеньки Разина и еще тем, что в течение первых пяти дней при каждой новой встрече с ним Верещалкин раскрывал объятия и патетически восклицал: