Искра костра прожгла в скате палатки дыру. В дыру видно звезду и кусочек неба. Звезда заглядывает в палатку. Она яркая и молодая, словно недавно родилась. Она была такой же юной и яркой и сто тысяч лет назад, когда по этой местности бродило удивительное существо. Что для звезды сто тысяч лет? Минута.
Ветров надевает сапоги, накидывает тужурку и тихо выходит из палатки.
Это одна из звезд Большой Медведицы. В отверстии палатки она казалась ярче.
Тишина. Вот так же тихо было и двадцать лет тому назад…
Петрову в это время снится У. Да, его зовут У. Космический пришелец идет в сопровождении детского писателя. Лицо научного фантаста с острым подбородком морщится от усилия понять сложную мысль У, выраженною с помощью второй звуковой сигнальной системы и одновременно развернутую в пространстве и времени с помощью третьей сигнальной системы, системы эйдетической и наглядной, способной материализовать каждую мысль и одушевить всякую вещь. Женя счастлив. Женя восхищен. Женя разгневан. Жене стыдно за фантаста, не способного понять гостя и ответить ему так, чтобы не посрамить земных людей. Женя что-то возмущенно бормочет со сна.
А Сергею Сергеевичу не спится. Он принимает снотворное. И тогда засыпает, чтобы проснуться утром с тревожной мыслью и снова думать о том, о чем думает уже двадцать лет.
Глаза Бородина насмешливо поблескивали.
— Уравнение Кельвина, — диктовал он, — дает нам возможность вычислить скорость распространения… В толстых аксонах — сто метров в секунду…
Стенографистка, полная кокетливая дама, восхищенно ловила его слова и фразы.
— Несколько сот реле, соединенные с другими рядами реле…
Он сделал невольную паузу. Кто-то вошел, не постучав. Кто же мог войти, не постучав? Даже сам директор института терпеливо ждал за дверью, когда ему скажут: «Войдите».
— Войдите! — сказал Бородин.
Но это, в сущности, был только риторический возглас. Вошедший уже стоял здесь, перед ним. Это был фельетонист Глеб Морской.
Бородин холодно поклонился. Поклонился и, глядя в угол, где стоял какой-то аппарат, продолжал диктовать:
— Вычислительные машины уже превосходят человеческий мозг быстротой реакции.
Морской сел на табуретку, не ожидая приглашения.
— Мне нужно с вами поговорить, — сказал он резко. — И без посторонних.
— Считайте, что в комнате никого нет. И не бойтесь. Ваши слова не попадут в стенограмму.
— Мне нечего бояться стенограммы. Это вам нужно ее бояться.
Лицо Бородина не изменилось, глаза так же насмешливо поблескивали.
— Как вам известно, Морской, я не боюсь ничего на свете.
— Я тоже. Кроме лжи.
— Я понимаю. Вы хотите сказать, что я лжец!
— Да!
Бородин повернулся к стенографистке:
— Марья Соломоновна, возьмите свой острый карандаш и запишите, что сказал Морской. Его слова пригодятся историкам журналистики.
— Не паясничайте. Дело настолько серьезное…
Бородин нетерпеливо побарабанил пальцами по столу.
— На свете нет ничего серьезнее дела, которым я занимаюсь. Пятьсот миллионов длинных монотонно скучных лет протекло, прежде чем природа удосужилась создать человеческий мозг и вы, Морской, смогли писать свои фельетоны. А наша лаборатория, создавая искусственный мозг…
— И ваш искусственный мозг тоже будет совершать неблаговидные поступки?
— Что вы имеете в виду?
— Вы прекрасно знаете, о чем я говорю.
— Но Марья Соломоновна не знает.
— Вы обманули меня. А я обманываю людей, доверившись вам.
— Марья Соломоновна, запишите. Морской хочет обмануть человечество. Это для истории. А теперь для современности. В чем вы видите обман?
— Не прикидывайтесь простачком. Вам эта роль не удается. Директор оказался вовсе не таким, каким вы его обрисовали. Но дело даже не в директоре. У него много недостатков… Дело в том, что вы бесчестный человек. Я считал вас почти гением. А вы оказались… Я не столько ошибся в директоре, сколько в вас…
— Обождите, Морской. Вы говорите так быстро, что даже стенографистке вас не догнать. Марья Соломоновна, запишите в стенограмму все, что я буду сейчас говорить. Это тоже для истории. Глеб Морской талантливый и умный фельетонист. Записали? В журналистских кругах его называют рыцарем. Он служит правде так же честно и страстно, как служил научной истине страстный Ламарк или неподкупно честный Пастер. Он не был романтиком, он был реалистом. А вы романтик, Морской. Об этом говорит даже ваш псевдоним. А имеет ли право фельетонист быть романтиком? Вот на этот вопрос я не знаю, что ответить. Вы романтик! Вам понравилась моя лаборатория, мои успехи, кибернетика. Я не вижу ничего дурного в том, что вы не взвешивали действительность на аптекарских весах. Может быть, вы и ошиблись во мне, Морской. Но это такая ошибка, которую история науки вам простит.
— Возможно. Но я-то не хочу себе простить. Фельетона не будет. Я порвал его и бросил в корзинку.
Глаза Бородина блеснули. Он встал.
— Марья Соломоновна, я освобождаю вас от работы на десять минут. Вы меня поняли?
Стенографистка неохотно поднялась и, обиженно поджав губы, вышла.
— Так вы и в самом деле порвали ваш фельетон?
— Да. Я бросил его в корзинку.
— Ну что ж. Возможно, вы правильно поступили, Морской. Я чувствую глубокое уважение к вам. Вы пересмотрели свое отношение к директору. Но мне хотелось бы, чтобы вы заодно пересмотрели свое отношение и ко мне. Я и сам собираюсь многое пересмотреть.
Рябчиков шагнул, и за ним закрылась дверь больницы.
Он сделал шаг, а рядом был мир. Мимо пронесся автобус. Сквозь его синее прозрачное стекло были видны смеющиеся детские лица.
— Детей везут в летний лагерь, — сказала жена.
Да, везут детей. И они смеются за светлым, как речная синь, стеклом; синь и свеж воздух, и в синеве стоят круглые коричневые деревья с ярко-зелеными клейкими листьями и высокие многоэтажные дома.
Рябчиков сделал шаг и еще шаг. Шаги несли его, вдруг необыкновенно помолодевшего, по тротуару, где было столько прохожих, тоже вдруг помолодевших и широко шагавших навстречу простору, лившемуся, как река. Мир был звонок, как удар колокола, как гром. Он был звонок даже в тишине деревьев, вдруг обступивших со всех сторон Рябчикова, даже в молчании пешеходов мир был звонок. Таким он открывается человеку после длительного сна.
Всем своим существом Рябчиков прислушивался к этому звону. И к этой тишине. И звон и тишина. Они были внутри и вне. Так в раннем детстве, проснувшись утром, он слышал тугой звон мира, словно кто-то камнем разбил стекло, и в окно полилась синева, свежая синева, заливая предметы.