— Наоборот, кое-что возьмём, — хмуро произнёс Гундольф, заходя с другой стороны. — И первым делом давай сюда таз и два ведра воды. Нет, четыре.
Учётчик дёрнулся.
— Это ещё зачем? — непонимающе спросил он.
— Затем, что ты мне должен. И смену одежды, и новые ботинки, которые ты там в книгу вписывал. И ещё золу, тряпицу и полотенце, всё давай сюда.
— Что я там вписывал! — визгливо начал Бамбер, но умолк, когда Гундольф ударил ладонью по крышке стола. Тогда попробовал иначе:
— Ну, вписывал, и что? Ты не работал столько, чтобы всё это получить!
— Слушай, ты, жирный клоп, — процедил Гундольф, склоняясь к лицу учётчика и заставляя того отступить, — ты втравил меня в дело, что дурно пахнет, много обещал, а я едва жизнью не заплатил. С трудом сдерживаюсь, чтобы не придушить тебя. Так захлопни рот и тащи проклятую воду!
Учётчик тут же сделался покладистым. Оказалось, он умел быстро шевелиться, несмотря на вес. И воду сам тащил наверх, даже два раза ходил. Гундольф волок таз, а Кори позволил взять только вещи.
В комнате стало неловко.
— За дверью подождать могу, — предложила Кори, уставившись в стену, хотя Гундольф ещё даже рубаху не снял.
Этого, правда, не хотелось, коридор был не пуст. Там стояли, сидели на подоконниках, болтали — свободный день, и людям было что обсудить. Кто-то выглянул и на шум, теперь наверняка трепали языками. Ещё бы, Бамбера заставили бегать с вёдрами! Выйди — пристанут. Кори в этом городе всегда старалась держаться дальше и от людей, и от расспросов.
— Ну уж, ты будто меня не видела! Если неловко глядеть, к двери отвернись вон, я быстро. А может, первая хочешь? Тебе бы тоже вымыться не помешало, я и свежей одежды на двоих взял.
Кори открыла уже рот, чтобы ответить. Что, много у них лишнего времени, чтобы тут плескаться? И вдруг ощутила себя до омерзения грязной и жалкой.
Не потому, что действительно была такой — а она была, — а потому, что он заметил. Но пока Гундольф не произнёс этих слов, Кори плевать хотела на свой вид. А теперь... С каких это пор сказанное им имеет вес?
Разозлившись, она шагнула к тазу, взялась за ворот, бросила сердито, мотнув головой:
— Отвернись!
Гундольф послушно уступил место, встал у двери, уперев руки в бока. Слушал плеск, вздыхая. Не иначе, понимал по звуку, что часть воды проливается на пол.
Кори возилась неловко, стараясь не замочить руку. Это всегда удавалось плохо, хотя и прошло столько лет.
На Свалке те, кто знал другую жизнь, порой досадовали на грязь и вонь. Жалели, что не вымыться. Кори мечталось, выберется, отмоется, и это будет счастьем. А стало — мукой. Из-за руки. Она справлялась как-то, конечно. Приучилась, куда деваться. Но купание всегда хотелось оттянуть.
Дома она мотала ветошь на палку, чтобы достать туда, куда не могла рукой. Грубый инструмент, неудобный, но без него ещё хуже. И комната эта не подходит для купания — тесно, постель под боком, того и гляди промокнет. Окно за спиной, а в окне соседний дом — вдруг оттуда кто-то смотрит? А надёжно ли заперта дверь? Вот надо же было сдуру полезть в этот таз!
Кори в который раз неловко грохнула рукой о серый металлический борт, и Гундольф, переминающийся с ноги на ногу, обернулся.
— Волосы тебе, должно быть, самой и не вымыть как следует? — виновато произнёс он, стараясь отвести глаза. — Я помогу.
И взялся за дело, не дожидаясь ответа. Кори съёжилась в комок — даже сил огрызнуться не было — и к глазам подступили непрошеные слёзы.
Всё это было слишком. Рука, в которую старик напихал столько всего, но для самых простых и нужных дел непригодная. Унизительная беспомощность. Чужие ладони, такие добрые, из-за которых ещё острее чувствуется своё бессилие. Что может быть хуже слабости?
— Холодно? — заботливо спросил Гундольф, заметив, как дрожат её плечи, и истолковав это по-своему. — Ты погоди, ещё немного, и всё.
Как хорошо, что он не видел лица. Кори наклонила голову, и вода текла, смешиваясь со слезами, звенела, падая на железное дно. Как же ненавистны были все моменты жизни, напоминающие об увечье, о потере, которую не восполнить!
— Ну вот, — заключил Гундольф чуть погодя. — Вымыл, как смог. Ещё с чем помочь?
Но горло сжимала стальная хватка отчаяния, и Кори не могла ответить, чтобы не выдать себя, и головы поднять не могла. Наконец, поняла, что тем уже себя и выдаёт, и воскликнула:
— Думаешь, нужна мне твоя помощь? Просила я её? Проваливай, оставь меня!..
— Всегда пожалуйста, — проворчал он, подхватывая её, вытаскивая из таза.
Укутал, прижал к себе. Кори отбивалась, не понимая, хочется ли ей этого на самом деле, и боль выходила со словами и слезами.
— Да что ты... тебе не понять! Не понять, когда рука... не чувствую, куда лью воду, а потом нужно держать её в стороне, на весу! Ничего не нащупать! Вот, я провожу по твоей коже, и ничего. Какая у тебя щека — тёплая, колючая?.. Холодная?.. А тебе самому как такое, на что похоже? Как будто к трубе водосточной прижался?
— Ох ты, — сказал над ухом Гундольф. — Труба, скажешь тоже. Я тебя всем телом чувствую, и подумаешь, рука. Меня-то она не пугает.
И отстранился.
— Ты вот оденься лучше, а я пока ополоснусь. Разит от меня, должно быть, да и запачкать тебя боюсь.
Кори неловко, торопясь, натянула штаны.
— И одеваться тяжело, — пожаловалась она, не проверяя, глядит ли на неё Гундольф,надеясь, что не глядит. — Не чувствую ткани, всё время кажется, проделаю дыру. И если так, заштопать не смогу. Такое уже бывало.
За спиной плеснула вода.
— И плавать никогда не научусь... Представляешь, в мире есть море, и оно не для меня. А мне так хотелось... плавать...
— Так может, перчатку можно смастерить такую, чтобы воду не пускала? — откликнулся Гундольф.
— Рука же тянет на дно!
— Сколько той руки? Не утянет. Ну, поплавки какие-нибудь нацепить ещё.
Вода полилась, и Гундольф фыркнул, отплёвываясь.
— Перчатки, поплавки, — с горечью возразила Кори. — Ты что, не понимаешь главного? Это не нормально, я никогда не буду нормальной! Никогда, до самой смерти!..
Она упала на смятую постель, отвернулась к стене и закусила край подушки. Ненавистна была рука, и ненавистна слабость, и что так легко приходят слёзы, стоит лишь подумать... И перед кем открывается? Зачем, чтобы ещё раз пожалел? А потом обоим гадко. И ведь обещала себе молчать... ах, ну да, слово отброса со Свалки ничего не стоит, даже данное себе.
— Был у нас в городе старик, — задумчиво сказал за спиной Гундольф, шурша тряпицей, — что любил разгуливать в одной простыне. Бабочкой себя воображал. Ну, выйдет, соседи да прохожие бегут стражу звать, и всё как-то нам с напарниками везло, что в нашу смену это выходило. Он бежит, крыльями своими машет, дамы визжат, мы ухватить его пытаемся. Отворачиваемся, краснеем, зеваки толпятся, свистят, хохочут. Потом его в лечебницу. Выйдет, поживёт один недолго — и по новой. Вот это, я понимаю, ненормальный.
— Да что ты... Бабочка — это птица?
— У вас такого нет, что ли? — спросил Гундольф, звякая кружкой о край ведра. — Букашка это.
Полилась вода, после кружка звякнула снова.
— Червячок маленький, меньше мизинца. Только и может, что ползать. А потом укутывается, плетёт вокруг себя кокон, укрывается от мира. Какое волшебство там происходит, неизвестно, но в один день кокон лопается, и червячок выбирается наружу уже с крыльями. Расправляет их, обсыхает. Крылья яркие, красивые, как цветочные лепестки. И летит.
— Ты ведь это сам придумал? — не поверила Кори. — Разве такое бывает?
Гундольф возился молча, долго не отвечал.
— Бывает, — ответил он наконец безрадостным голосом. — Кабы ты врата не сломала, могла бы и сама поглядеть. Да что уж... Думаешь, тебе одной есть о чём жалеть? У каждого свои потери. А дальше два пути: или вспоминать о том, чего не будет никогда, растравлять раны, или дать им зажить. И идти дальше.
— А если не заживают? Если никак не заживают?