по истечении которого немало свидетелей лишилось всяческих чувств. Присутствовавший на казни врач поспешил доложить о неурядице такого рода судьям, и те приняли решение ускорить казнь, произведя некоторые надрезы в местах сочленений, чтобы облегчить лошадям их труд. Дамьен приподнял голову, чтобы получше разглядеть, что с ним проделывают, однако не издал ни звука, пока ему резали сухожилия. Он только повернул голову и дважды поцеловал протянутое распятие, пока оба священника призывали его покаяться. После этого лошадей снова стали хлестать кнутами, в результате чего через полтора часа после начала пыток удалось оторвать Дамьену левую ногу. Люди на площади и сидевшие перед окнами аристократы зааплодировали. Вслед за этим была оторвана правая нога. Дамьен продолжал истошно вопить. Палачи надрубили и плечевые суставы и вновь принялись бичевать лошадей. Когда от тела оторвалась правая рука, крики осужденного стали затихать. Голова его завалилась вбок, запрокинулась в спазме – и тогда, в конце концов, была отделена рука левая. На помосте осталось лежать кровавое тулово с полностью поседевшими волосами, но даже в таком изуродованном обрубке еще как-то теплилась жизнь.
С головы Дамьена остригли волосы и собрали вместе все его конечности. К нему опять подошли церковники. Но господин Анри Самсон, палач, удержал их, сообщив им, что Дамьен только что испустил последний вздох. Таким образом, верующему преступнику было дано последнее утешительное слово. Ибо палач Самсон все еще видел, как туловище Дамьена поворачивается взад-вперед, видел, как его нижняя челюсть двигается в попытке произвести речь. Четвертованный все еще дышал, его глаза скользили по толпе.
В таком виде его возложили на костер. Пепел был развеян по ветру.
Таким был конец несчастного, перенесшего самые страшные мучения, какие только существовали на земле, и произошло это в Париже на моих глазах, как и на глазах многих тысяч людей, включая самых красивых и благородных женщин Франции, стоявших у окон.
С содроганием посмотрел я на стоявшую в окне леди, и вдруг ясно понял – каждый вечер упивалась она видом изуродованного тела; сладкой музыкой звучали в ее ушах вопли несчастного, а день был всего лишь прелюдией к этому зрелищу, проносившемуся перед ее мысленным взором и захватившему все ее существо. Так будет продолжаться всегда…
…и разве удивительно, господа, – заключил Бринкен, – что с того вечера испытываю я некоторый страх перед женщинами, у которых есть чувства, дух, развитая фантазия… а особенно перед англичанками?
Хвала материнской церкви, милостивой и ласковой, что семь грехов искупила семью способами…
Одон Клюнийский
Его Честь судья Генри Тафт Мак Гуфф разворошил дело Петерсена и придал его широкой огласке. Так он надеялся повлиять на рассматриваемый в сенате иммиграционный законопроект. Он поддерживал идею появления закона о том, что число иммигрантов, увеличивающееся каждый год после войны, должно ограничиться тремя процентами от средней плотности населения. Такая позиция Его Чести была вполне объяснима – до него место судьи в нижнем Нью-Йорке едва ли занимал хоть один коренной американец. Судье Мак Гуффу казалось, что в его огромном городе для истинного американца просто не осталось места. Все здесь теперь было только для евреев, ирландцев, немцев, итальянцев и еще десятка других рас, о которых он и не слышал и названия которых он затруднялся произнести, равно как и имена обвиняемых со свидетелями. Ему также казалось, что в эту расовую смесь попали лишь худшие представители своих наций, что Нью-Йорк напоминает теперь огромное помойное ведро, до краев наполненное гнилыми отбросами, исторгнутыми миром. Он считал себя призванным доказать это всей стране. Судья Мак Гуфф был известен всем газетам своими категоричными мерами наказания, которые в значительной мере превосходили и без того немилосердный суд страны. Поскольку долгие годы ему приходилось судить преступников исключительно среди иммигрантов, то наконец он пришел к твердому убеждению, что буквально каждого иммигранта нужно арестовывать, как только он спустится с парохода, и сразу же отправлять в исправительную тюрьму. Во время травли немцев ни один суд не был настолько суров, как суд Мак Гуффа, которому было достаточно одного факта, что подсудимый родился в Берлине или в Кёльне, чтобы в глазах судьи он непременно превратился в опасного шпиона, заговорщика кайзера, который взрывал мосты и фабрики. Таких еще называли гончими кайзера.
Два года спустя с таким же пылом Его Честь Мак Гуфф работал против большевизма. Разумеется, он точно не знал, что это такое, но он и не хотел знать! В то же время он знал, что хороший судья – это еще и хороший политик, который всегда чует, откуда дует ветер. И в этой стране он дул против большевизма и всего, что с ним связано. Он не слишком углублялся в детали, он просто, как и другие судьи, репортеры и политики, твердо выступал против коммунистов, синдикалистов, социалистов, радикалов, либералов и прочей рвани. Все они были просто помоями, на различия которых не стоило тратить время. Радовало то, что эти мерзавцы не видели дальше своего носа и посему действовали только по указке. Для судьи Мак Гуффа, как и для многих других, человеку было достаточно просто быть русским, чтобы его считали большевиком. Очень скоро он пришел к заключению, что в определенных людях преступные наклонности заложены изначально. К таким людям относятся венгры, итальянцы и особенно евреи. На каждом из этих несчастных в глазах судьи стояло клеймо «красный», и едва ли хоть одному из сотни удавалось в дальнейшем очиститься от этого. Но вот то, что ирландец, такой как предводитель рабочего движения Джим Ларкинс, тоже может быть «красным», совершенно не приходила ему в голову; и все немцы были для него всего лишь дикими приспешниками кайзера, и в этом он был настолько уверен, что не смог бы представить себе и одного немца «красным». Судья Мак Гуфф упрятал в тюрьму десятки безобидных немцев в возрасте от двадцати до пятидесяти лет, так как они были «против власти народа», но при этом он засудил втрое больше безобидных русских, евреев и итальянцев, потому что они были «за власть народа». Он никогда не задумывался о том, что противоречил сам себе, лишь ощущал, что работал на Америку, которую он должен был освободить от этой иноземной чумы любым способом. Поэтому каждый вынесенный приговор приносил ему чувство глубокого удовлетворения.
Как истинный янки, он жил с твердым убеждением, что его страна – это единственная страна, в которой могли жить люди, за исключением Англии. Все остальные страны в его глазах представляли собой грязный, зловонный хлев.