Дядя Том стал тогда защищать права грязного русского, учил его распознавать с экрана главных врагов демократии – сенаторов и президента, а также одну толстую старуху в короткой кривой юбке, вечно задранной выше коленок. Дядя Том много рассказывал Грише, качая своей мудрой головой и вертя худыми пальцами, а Гриша все плакал.
Он не знал, что плачет о сыне и жене, о тех, оставленных им на улице, недалеко от призывного пункта, стоять на коленях возле трупа. Он не знал, что мальчика не взяли в армию, мать его спрятала, страшно крича. То есть она–то кричала у трупа, а сама давно шепнула «беги к тете Вале в Удельную», и он сверкнул пятками и был таков еще до прихода «скорой».
Гриша маялся, рыдая, не мог пробраться сам к себе, он вдруг обнаружил у себя под шеей крошечную дырку, из которой текли слезы, как бы еще один глазок. Странные сны виделись ему, какое–то безоблачное счастье, какая–то любовь, которая обволакивала его, баюкала, успокаивала.
От уколов он мутнел, цепенел и переставал плакать, но глазок под шеей слезоточил.
Со временем, однако, шок миновал, и белого Гришу выпустили, дядю Тома же перевели в другой корпус, где он обрел себе защиту в лице котенка, с которым больше не расставался (черно–белый котенок), еще одна угнетенная раса, в Америке не должно быть бродячих котят. Но откуда–то он свалился, и Том его подобрал и на прощание приходил, показывал Грише свое сокровище из рук.
А Гриша вернулся в свою нору. Он снимал комнату в подвале у хозяйки, помещение с уборной, но без душа.
Туда, к этой русской хозяйке, приехала ее двоюродная сестра, унылая седая женщина. Он ее видел мельком, когда спускался в свой подвальчик, он ее увидел на стуле в палисаднике. Она пила чай. На ее глазу плясал зайчик от ложки, которой эта седая старуха мешала и мешала в чашке. Лицо было плачевное, погибшее.
Женщина бесцельно болтала ложечкой в чашке, и пятнышко света мигало на ее красном носике и синем глазу. Синий глаз освещался особенно живописно, он вспыхивал как живой драгоценный какой–нибудь камень.
Произошло подлинное двойное совпадение, два сердца встретились и не узнали друг друга.
Гриша через пять минут вдруг потащился наверх и сел напротив старухи. Хозяйки уже не было, ушла в свой университет. Старуха так и не выпила ни глотка и не подняла взора. Гриша полюбил ее всем своим брошенным сердцем, женился на ней, приехал к ней в Москву и познакомился там с ее унылым, бледным, кудрявым сыном.
Когда он поздоровался с этим Алешей за руку, слеза навернулась на третьем, невидимом глазу Гриши, под шеей, и потекла, горькая, мелкая слеза умершего отца. Алешу не взяли в конце концов в армию именно из–за смерти папы, так рассказала Гришина новая жена. Сын оказался теперь единственным кормильцем пенсионерки, и закон (все–таки есть послабление для стариков) разрешает таким редкостным экземплярам не ходить в армию. Хотя в военкомате кричали и настаивали, пусть сейчас идет служить, а потом–то мы его отпустим (видимо, им просто надо было набрать нужное число, а теперь не хватало человека). И пришлось побегать, собирать бумаги, Алеша скрывался, в квартиру по ночам приходил участковый, и это одновременно с похоронами! Гриша слушал все эти рассказы буквально плача, сколько угодно раз.
Но Алеша так и не принял своего нового отца, Алеша был неприятно поражен быстрой сменой настроения матери, ее подлинной изменой, башмаков еще не износила, бросилась замуж. Алеша наотрез отказался ехать в Америку, а его мать, моложе себя на хороших двадцать лет, пушистая, золотоволосая, синеглазая, любящая, уехала с новым мужем навеки туда, где теперь жила душа ее первого мужа, и никто ничего им не объяснил.
Мои папа с мамой решили быть самыми хитрыми и в начале всех дел удалились со мной и с грузом набранных продуктов в деревню, глухую и заброшенную, куда–то за речку Мору. Наш дом мы купили за небольшие деньги, и он стоял себе и стоял, мы туда ездили раз в году на конец июня, то есть на сбор земляники для моего здоровья, а затем приезжали в августе, когда по заброшенным садам можно уже было набрать яблок, терновки–сливки и одичавшей мелкой черной смородины, а в лесах была малина и росли грибы. Дом был куплен как бы на развал, мы жили и пользовались им, ничего не поправляя, пока в один прекрасный день отец не договорился с шофером, и мы весной, как только просохло, отправились в деревню с грузом продуктов, как Робинзоны, со всяким садовым инвентарем, а также с ружьем и собакой борзой Красивой, которая, по всеобщему убеждению, могла брать осенью зайцев в поле.
И отец начал лихорадочные действия, он копал огород, захватив и соседний участок, для чего перекопал столбы и перенес изгородь несуществующих соседей. Вскопали огород, посадили картофеля три мешка, вскопали под яблонями, отец сходил и нарубил в лесу торфа. У нас появилась тачка на двух колесах, вообще отец активно шуровал по соседним заколоченным домам, заготавливал что под руку попадется: гвозди, старые доски, толь, жесть, ведра, скамейки, ручки дверные, оконные стекла, разное хорошее старье типа бадеек, прялок, ходиков и разное ненужное старье вроде каких–то чугунков, чугунных дверок от печей, заслонок, конфорок и тому подобное. Во всей деревне было три старухи, Анисья, совсем одичавшая Марфутка и рыжая Таня, у которой единственной было семейство и к которой на своем транспорте наезжали дети, что–то привозили, что–то увозили, привозили городские банки консервов, сыр, масло, пряники, увозили соленые огурцы, капусту, картошку. У Тани был богатый погреб, хороший крытый двор, у нее жил какой–то замученный внук Валерочка, вечно страдавший то ушами, то коростой. Сама же Таня была медсестра по образованию, а образование она получила в лагере на Колыме, куда Таня была отправлена за украденного из колхоза поросенка, в возрасте семнадцати лет. У Тани не зарастала народная тропа, у нее топилась печка, к ней приходила пастушиха Верка из соседней обитаемой деревни под названием Тарутино и кричала еще издалека, я наблюдала: «Таня, чаю попить! Таня, чаю попить!» Бабка Анисья, единственный человек в деревне (Марфутка не в счет, а Таня была не человек, а преступник), сказала нам, что Таня в свое время была здесь, в Море, завмедпунктом и чуть ли не главным человеком, у нее делались большие дела, полдома она сдавала под медпункт и тоже шли деньги. У Тани и Анисья поработала пять лет, за что и осталась вообще без пенсии, поскольку не доработала в колхозе до положенных двадцати пяти лет, а пять лет подметания в медпункте не считаются для выплаты пенсии как рабочему. Мама съездила было с Анисьей в собес в Призерское, но собес был уже навеки и безнадежно закрыт, и все было прикрыто, и мама быстро пешком дотопала двадцать пять километров до Моры с напуганной Анисьей, и Анисья с новым рвением принялась копать, рубить в лесу, таскать сучья и стволы к себе в дом: спасалась от перспективы голодной смерти, которая ожидала бы ее в случае безделья, и живой пример тому являла Марфутка, которой было восемьдесят пять лет, и она уже не топила в избе, а картофель, который она кое–как перетаскала к себе в дом, за зиму замерз и теперь лежал гнилой мокрой кучкой – все–таки Марфутка за зиму кое–что подъела, да и со своим единственным добром, гнилой картошкой, не желала расставаться, хотя мама меня к ней однажды послала с лопатой все это выскрести. Но Марфутка не открыла мне дверь, разглядев в заткнутое тряпками окно, что я иду с заступом. Марфутка то ли ела картошку сырой при полном отсутствии зубов, то ли разводила огонь, когда никто не видел, – неизвестно. Дров у нее не было ни полена. Весной Марфутка, закутанная во множество сальных шалей, тряпок и одеял, являлась к Анисье в теплый дом и сидела там как мумия, ничего не говоря. Анисья ее и не пыталась угощать, Марфутка сидела, я посмотрела однажды ей в лицо, вернее в тот участок ее лица, который был виден из тряпья, и увидела, что лицо у нее маленькое и темное, а глаза как мокрые дырочки. Марфутка пережила еще одну зиму, но на огород она уже не выходила и, видимо, собиралась умирать с голоду. Анисья простодушно сказала, что Марфутка прошлый год еще была хорошая, а сегодня совсем плохая, уже носочки затупились, смотрят в ту сторону. Мать взяла меня, и мы посадили Марфутке картошки так с полведра, а Марфутка смотрела за нами с задов своего домишки и беспокоилась, видно, что мы захватили ее огородик, но доползти до нас она не посмела, мать сама пошла к ней и дала ей полведра картошки. Видимо, Марфутка поняла, что ее огород покупают за полведра картошки, и не стала брать картошку, сильно испугавшись. Вечером мы с мамой и папой пошли к Анисье за козьим молоком, а Марфутка сидела там. Анисья же сказала нам, что она нас видела на Марфином огороде. Мама ей ответила, что мы решили помочь бабе Марфе. Анисья же возразила, что Марфутка собралась на тот свет, нечего ей помогать, она найдет дорогу. Надо сказать, что Анисье мы платили не деньгами, а консервами и пакетами супов. Долго это продолжаться не могло, молоко у козы было и прибывало с каждым днем, а консервами мы только и питались. Надо было установить более жесткий эквивалент, и мама сказала тут же после разговора с Анисьей, что консервы кончаются, есть нам самим нечего, так что молоко покупать не будем. Анисья, человек смекалистый, ответила, что завтра принесет нам баночку молока и поговорим, может, если у нас есть картошка, тогда поговорим. Анисья, видимо, злилась на то, что мы тратим картофель на Марфутку, а не на покупку молока, она не знала, сколько мы извели картофеля на Марфуткин огород в голодное весеннее время (месяц май – месяц ай), и воображение у нее работало, как мотор. Видимо, она прорабатывала варианты Марфуткиного скорого конца и рассчитывала снять урожай за нее и заранее сердилась на нас, владельцев посаженного картофеля. Все становится сложным, когда речь идет о выживании в такие времена, каковыми были наши, о выживании старого немощного человека перед лицом сильного молодого семейства (матери и отцу было по сорок два года, мне восемнадцать).