Нечто живет — и, быть может, лучшее. Многое умерло — и, быть может, лучшее. Как знать? Ибо все умерло, что так или иначе не сохранилось в воспоминании. Тот совершенно умер, кто забыт, а не тот, кто умер. Но в том-то и дело: люди начинают понимать, что не воспоминание хорошо, а забвение. Воспоминание это — домовой, это — изнурительная болезнь, отвратительная чума, душащая живую жизнь. Мы не должны больше наследовать от отца и матери, не должны смотреть на них снизу вверх, нет, мы должны смотреть на них сверху вниз, в самую глубину, ибо мы больше их, выше их. Мы должны разбить «вчера» потому, что сознаем — мы живем сегодня, и потому, что наше «сегодня» лучше. В этом наша великая вера, настолько сильная, что мы вовсе не думаем о том, что великое «сегодня» уже завтра превратится в жалкое «вчера», достойное быть брошенным в мусорную яму. Вечная борьба с вечным поражением: только, когда мысли наши отходят в область прошедшего, они побеждают.
Мы — рабы понятий наших отцов. Мы мучаемся в оковах, задыхаемся в узкой темнице жизни, — в темнице, которую создали наши праотцы. Но мы строим новую, более обширную храмину и только в момент нашей смерти мы заканчиваем постройку, — и тогда оказывается, что потомки наши попали в наши оковы.
Но не ошибочен ли мой вывод? Что, если сегодня я в одно и то же время представляю и себя самого, и моего отца и моего праотца? Что, если то, что содержит мой мозг, — не умрет, если оно будет жить дальше, разрастаться в моем сыне и внуке? Что, если я могу примирить в себе самом вечный переворот?
Я отдал приказание приводить ко мне всех, чья память переходила за пределы собственного рождения; и каждый день ко мне приводили кого-нибудь — мужчину, женщину или ребенка. Я констатировал: воспоминания детей способны распространяться как на жизнь отца, так и на жизнь матери, — последнее преобладало. Однако во всех случаях эта способность ограничивалась событиями из жизни родителей до рождения детей, свидетельствующих о них, и по большей части воспоминания касались какого-нибудь происшествия на свадебном торжестве или какого-нибудь события в год зачатия ребенка. В некоторых случаях я мог наблюдать, что воспоминания относятся к жизни предшествующего поколения. Так, например, один индеец, мать которого умерла при его рождении и который был ее единственным сыном, рассказывал мне подробности о других рождениях, по-видимому, из жизни его бабки или прабабки. Эти исповеди были, разумеется, малоинтересны, они повторялись и рисовали картину сонной, мирной и однообразной жизни этих ихтиофагов. В целом сборнике сделанных мною записей, я могу отметить всего два момента, которые представляют определенный интерес и имеют значение. Никто из тех, кто приходил ко мне исповедоваться, никогда не говорил: «Мой отец сделал то-то», «Моя мать, моя бабка сделали то-то», каждый рассказывал только про себя.
Очень немногие пожилые люди, как, например, кацик, помогавший мне в качестве переводчика, уяснили, что некоторые воспоминания относятся не к жизни тех, кто их рассказывает, а к жизни их предков; однако большая часть синекожих и главным образом те, память которых переходила за пределы их рождения, были убеждены, не давая себе отчета, что все деяния их родителей относятся к ним самим. Второй момент, мною отмеченный, заключается в том, что все эти люди никогда не вспоминали о смерти отца или матери, так как воспоминания относились лишь к жизни родителей. Но так как многие из них собственными глазами видели, как умирали их родители, они, быть может, и относили бессознательно к себе воспоминания, касающиеся жизни родителей. Таким образом получились эти маленькие qui pro quo, производившие иногда забавное впечатление: так, например, подросток, никогда не покидавший песчаного берега, начинал восхвалять великолепие Акапулько, десятилетний мальчик с серьезным выражением старой опытной повитухи на лице повествовал о своих семи родах, а маленький ребенок со слезами рассказывал, что у него утонул во время рыбной ловли младший братик, родившийся и умерший до его рождения.
В моих записях значится: 16 июля, Терезита, дочь Элии Митцекацихуатль, 14 лет.
Отец привел ее ко мне в хижину и с гордостью объявил, что дочь его говорит по-испански. Она недавно вышла замуж, обладала хорошим телосложением и была уже беременна; цвет ее кожи был почти сплошь синим, лишь единственное, величиной с ладонь, пятно на спине напоминало о первоначальном цвете. Хотя, по-видимому, она очень гордилась тем, что ей позволили предстать передо мной, она все-таки сильно смущалась и боялась, до сих пор я не замечал у момоскапанов ничего подобного. На все наши просьбы говорить она отвечала смущенной гримасой и упорно молчала. Даже ее муж, который возвратился с рыбной ловли и угрожал подкрепить увещевания отцовской палки обрывком веревки, достиг лишь того, что ее смущенная улыбка сменилась жалобным завыванием. Тогда я показал ей большую безобразную олеографию с изображением святого Франциска и обещал подарить ей, если она наконец заговорит. Тут ее черты немного прояснели, но она все-таки не заговорила, и только когда я пообещал подарить также и святого Гарибальди, — ремшейдская фирма приобрела где-то по очень низкой цене целую партию олеографий с портретом Гарибальди, и дон Пабло продавал его как святого Алоизия, изображения которого были уже распроданы, — только тогда я победил Терезиту, и она сдалась при виде всех этих великолепий. Я начал осторожно задавать обычные вопросы и она, заикаясь, стала пересказывать обычные глупые детские воспоминания, слышанные мною бесконечное множество раз. Мало-помалу она перестала бояться, начала говорить свободнее и рассказала некоторые факты, относившиеся к жизни матери и бабушки. Потом, совершенно неожиданно, маленькая индианка вдруг крикнула громко и пронзительно, но вместе с тем низким голосом, а не как до сих пор:
— Алааф!
Едва она произнесла это слово, как запнулась и замолчала, она потирала руками колени, покачивала головой из стороны в сторону и не произносила больше ни слова. Отец, чрезвычайно гордый, что его дочь «заговорила наконец по-испански», стал уговаривать ее, грозить, но все напрасно. Я видел, что сейчас от нее больше ничего не добьешься, отдал ей картинки и отпустил. Назавтра меня постигла та же неудача, как и в два предыдущих дня. Терезита рассказывала пустяки из детских воспоминаний и замолкала на первом иностранном слове. Казалось, будто она до смерти пугается всякий раз, как другое существо в ней резко выкрикивало «Алааф». С большим трудом мне удалось добиться от ее отца, что ее способность говорить на иностранных языках не проявляется ежедневно, только раза два в своей жизни, при исключительных обстоятельствах, когда она бывала особенно возбуждена, она говорила по-испански, например, накануне своей свадьбы, во время пляски на ночном празднестве. Сам он никогда не произнес ни одного испанского слова, но как его отец, так и его старшая сестра умели объясняться на этом языке.