Все лето Джеред Дивоур твердил им об этой сучке, выскочке-негритоске. Все лето разглагольствовал об их ответственности перед обществом. Они, мол, мужчины, их долг — оберегать незыблемость устоев, они должны видеть то, на что закрывают глаза другие. И если не они, то кто?
Произошло это в солнечное августовское воскресенье, после полудня. Улица словно вымерла. Чуть позже, часам к пяти, на ней вновь появились бы люди. От шести вечера до заката народ валил бы валом. Но в три часа дня Улица пустовала. Методисты собрались на другом берегу в Харлоу и пели свои гимны под открытым небом. Отдыхающие в «Уэррингтоне» переваривали сытную трапезу, жареную курицу или добрый кусок мяса. По всему городу семьи усаживались за обеденный стол. А те, кто уже отобедал, дремали — кто на кровати, кто в гамаке. Саре нравился этот тихий час. Пожалуй, она любила его больше других. Слишком уж много времени она проводила на наспех сколоченных сценах и в прокуренных забегаловках, веселя своими песнями грубых, неотесанных мужланов. Да, ей нравились суета и непредсказуемость этой жизни, но иной раз она стремилась к тишине и покою. К неспешным прогулкам под жарким солнцем. В конце концов она уже не девочка. У нее сын, который скоро станет подростком. Но в то воскресенье она, должно быть, заметила, что на Улице слишком уж тихо. От луга она прошла с милю, не встретив ни души — даже Кито отстал: где-то в лесу собирал ягоды. Казалось, что весь город вымер. Она, разумеется, знает, что «Восточная звезда» устраивает благотворительный ужин в Кашвакамаке, даже послала туда грибной пирог, потому что подружилась с несколькими дамами из «Восточной звезды». То есть все члены «Восточной звезды» сейчас там, завершают подготовку к приему гостей. Но она не знает, что в это воскресенье освящается Большая баптистская церковь, первая настоящая церковь, построенная в Тэ-Эр. И многие местные отправились туда, причем не только баптисты. С другой стороны озера до нее доносится пение методистов. Красиво они поют, слаженно, как хорошо настроенный инструмент. Она не замечает мужчин, в большинстве своем это молодые парни, которые обычно не решаются поднять на нее глаза, пока самый старший из них не подает голос: «Вы только посмотрите, черная шлюха в белом платье и с красным поясом! Черт, да от такого многоцветья просто рябит в глазах! У тебя что-то с головой, шлюха? Ты не понимаешь слов?»
Сара поворачивается к нему. Она испугана, но по ней этого не скажешь. Она прожила на свете тридцать шесть лет, с одиннадцати лет она знает, что у мужчины между ног и куда ему хочется засунуть сей предмет. Она понимает, если мужчины сбиваются в кучу, предварительно приложившись к бутылке (а она улавливает запах перегара), они теряют человеческий облик и превращаются в свиней. И если выказать страх, они набросятся на тебя, как свора псов, и, как псы, разорвут на куски.
К тому же они поджидали ее. Иначе не объяснить их появления на Улице.
— Что же это за слова, сладенький? — спрашивает она, не отступив ни на шаг. «Где люди? Куда они все подевались? Черт бы их побрал!» На другом берегу методисты поют псалом.
— Тебе говорили, что нечего гулять там, где гуляют белые, — отвечает ей Гарри Остер. Его юношеский голос ломается, и на последнем слове он срывается на фальцет.
Сара смеется. Она понимает, что сейчас не время смеяться, но ничего не может с собой поделать. Не может она удержать смех, как не может запретить мужчинам бросать похотливые взгляды на ее грудь и зад. Такова воля Божия. Больше винить в этом некого.
— Я гуляю где хочу, — отвечает она. — Мне говорили, что это общественная земля, и ни у кого нет права запрещать мне гулять по ней. И никто мне этого не запрещал. Покажите мне тех, кто запрещал.
— Они перед тобой, — заявляет Джордж Армбрастер с угрозой в голосе.
Сара смотрит на него с легким презрением, и от этого взгляда у Джорджа внутри все холодеет. А щеки заливает румянец.
— Сынок, — говорит она, — ты здесь только потому, что все приличные люди в другом месте. Почему ты позволяешь этому старику командовать тобой? Веди себя как должно и дай женщине пройти.
* * *
Я все это вижу. А образ Дивоура все тает и тает, наконец остаются одни глаза под синей фуражкой (сквозь них, в этот дождливый предвечерний час я вижу доски моего плота, бьющиеся о берег). Я вижу все. Я вижу, как она идет прямо на Дивоура. Если она будет просто стоять, переругиваясь с ними, произойдет что-то ужасное. Она это чувствует, а своей интуиции она привыкла доверять. А если она пойдет на кого-то другого, старый масса [141] набросится на нее сбоку, увлекая за собой всех этих щенков. Старый масса в синей фуражке — вожак стаи, и она должна взять верх над ним. Он силен, достаточно силен, чтобы мальчишки безропотно подчинялись ему, во всяком случае какое-то время, но недостает ему ее силы, ее решительности, ее энергии. В определенном смысле такое столкновение, лоб в лоб, ей по душе. Рег предупреждал ее: будь осторожнее, не торопи события, не набивайся к белым в друзья, пусть они делают первый шаг, но она идет своим путем, доверяет только собственным инстинктам. Да, перед ней семеро, но на самом деле ей противостоит, только один, вот этот старик в синей фуражке.
Я сильнее тебя, старый масса, думает она, шагая к нему. Она ловит его взгляд и не позволяет отвести себе глаза. Он первым отводит глаза, уголок его рта дергается, между губами появляется и тут же исчезает кончик языка, совсем как у ящерицы. Это хороший знак… а потом он отступает на шаг, вот это совсем хорошо. И когда он делает этот шаг, молодежь разбивается на две или три группы, освобождая ей проход. С другого берега над гладкой, как стекло, поверхностью озера плывет пение методистов. Они по-прежнему славят Господа:
Когда мы с Господом идем
И Слово Его — свет,
Какою Славой осиян наш путь…
Я сильнее тебя, сладенький, мысленно говорит она Дивоуру. И я покрепче тебя буду. Ты хоть и белый, но я — матка-пчела, так что уйди с дороги, если не хочешь, чтобы я вонзила в тебя свое жало.
— Сука, — шипит он, но в голосе его слышится поражение. Он уже думает, что сегодня не его день, что в ней есть что-то такое, чего он не различал издали, что видно только с близкого расстояния, какое-то черное колдовство, которое он почувствовал только теперь. Так что лучше подождать другого раза, лучше…
А потом он цепляет ногой за корень или за камень (возможно, за тот самый камень, рядом с которым ей суждено лечь в землю) и падает. Старая фуражка отлетает в сторону, обнажая обширную лысину. Лопаются швы брюк.
И вот тут Сара совершает роковую ошибку. Может, подштанники Джереда Дивоура производят на нее неизгладимое впечатление, может, она просто не в силах сдержаться: звук рвущихся ниток очень уж похож на громкий пердеж. Так или иначе, она смеется… ее заливистый хрипловатый смех разносится над озером. И этим смехом она подписывает себе смертный приговор. Дивоур ни о чем не думает. Просто бьет ее сапогом, лежа, не поднимаясь с земли. Бьет в самое уязвимое, самое тонкое ее место — по лодыжкам. Она вскрикивает от боли, чувствуя, как ломаются кости. Падает на землю, зонтик от солнца выскальзывает из ее руки. Набирает воздух в легкие, чтобы закричать вновь, но Джеред опережает ее: «Заткните ей пасть! Шум нам ни к чему!»
Бен Меррилл падает на нее, все его сто девяносто фунтов. И воздух выходит из ее легких едва слышным выдохом. Бен, который никогда не танцевал с женщиной, не говоря уже о том, чтобы лежать на ней, мгновенно возбуждается.
Смеясь, начинает тереться о нее, а когда Сара пускает в ход ногти, он их не чувствует. Он словно превратился в один сплошной член, длиною с ярд. Она пытается выбраться из-под него, и он идет ей навстречу, перекатывается вместе с ней, так, что она оказывается сверху. А потом, к его полному изумлению, она бьет лбом по его лбу. Перед глазами вспыхивают звезды, но ему только восемнадцать лет, он силен как бык, так что сознание он не теряет, никуда не девается и эрекция.