Были колдовки кладбищенские – самые сильные, но и самые несчастные. Смерть у таких обычно страшная была. Ну да почти все они с самого начала знали, на что идут. С мертвой силой шутки плохи, пока ты телом и духом крепка – держишь ее, как поводья норовистой лошади, а потом дряхлеешь, и она тебя сжирает, крутит тобою, пока в пепел не обратит. У каждой такой ведьмы «свое» кладбище было, и «свои» могилки рабочие. С мертвецами они как с живыми общались – и подарки им на день рождения и день смерти на могилу принесут, и поговорят ласково, и сорняки выдернут из земли могильной.
Один сторож кладбищенский рассказывал: мол, какая женщина хорошая к погосту прибилась – видно, больно ей смотреть на забытые чужие могилы. Придет, уберется, оградку выкрасит, водочку поставит. А однажды он проснулся среди ночи и показалось ему, кто-то между могил гуляет. Подошел тихонечко и увидел: та женщина, в длинном черном платье и вуали черной, воткнула в могильный холмик две свечи черные, две фотографии. Там же и кольца обручальные лежат, и голубка белая в клетке мается.
Женщина молитву венчальную вполголоса нараспев прочла, потом голубку из клетки вынула, но вместо того, чтобы в небо ее отпустить, как на свадьбах часто делают, голову ей одним ударом ножа отхватила. И полилась на могилу птичья кровь. Сторож смотрел на это из-за деревьев и крестился, ни жив ни мертв от страха. А женщина его не заметила – свечи, фотографии и мертвого голубя аккуратно в пакетик собрала и пошла прочь.
Были и те колдовки, которые с чертями работали. Черта разными способами позвать можно. И картами игральными – особенно теми, которыми убийцы время коротали, поэтому многие старухи готовы были дорого у арестантов колоды выкупить. Можно в ночь к церкви прийти, семь раз против часовой стрелки обойти, слова запретные пришептывая. Иные на печенье, на крови своей замешанное, черта прикармливают.
Говорят, чтобы Силу получить, нужно выбрать такую ночь, чтобы полнолуние совпало с понедельником, пойти на лесной перекресток и написать самому хозяину преисподней послание – вручаю, мол, тебе тело мое и душу в обмен на Силу колдовскую. Листок этот следует кровью из безымянного пальца правой руки запечатать, а потом сжечь, причем с собою у будущей невесты дьявольской должна быть только единственная спичка – если затушит ее ветер, и не займется пламя, значит, не принял девушку темный жених.
* * *
Старая женщина ступала осторожно как канатоходец, каждый шаг мог стать ее смертью, потому сначала она нащупывала ногой очередную кочку, осторожно вдавливала в нее носок резинового сапога и только потом переносила на ногу вес. Она шла медленно, и она была одна, а вокруг – только лес, пастельно-зеленый, нежный, осторожный, каким он бывает в начале мая. В руках ее была корзинка, прикрытая мятой тряпкой, и если бы кто-то встретил старуху, удивился бы, потому что в начале мая в лесу нечего собирать. Разве что крапиву на суп, да ее и в поле полно, зачем ради этого углубляться в чащу, которая прячет в своем сердце вязкие топи.
Она углублялась в лес, и земля становилась все более мягкой и как будто бы оживала. Земля была похожа на чудовище, которому даже не требуется выслеживать и ловить жертву, потому что силы неравны. Она почти подошла к краю Болота, почва здесь была склизкой и шаткой, каждый шаг старухи она встречала утробным причмокиванием, внутри нее что-то бурлило и сглатывало. Как будто бы под этой пахнущей перегнившими водорослями жижей сидело бесформенное чудовище с алчущим мягким ртом.
Женщине было не по себе. Ей всегда было не по себе, когда она приближалась к Болоту.
И вот когда ее сапоги увязли в черной жиже почти по самое голенище, она остановилась. Дальше идти нельзя. Дальше идти – это смерть.
Она нагнулась, вытянула руку и поставила корзинку на влажную землю, которая будто бы открыла неожиданному дару объятия. И начала заглатывать его, медленно, как удав проталкивает в глотку пойманную жертву. Когда корзинка почти была поглощена коричневой жижей, старуха откинула тряпки и в последний раз взглянула на то, что в корзине находилось. Взглянула с интересом и как будто бы прикидывая – получится или нет?
А в корзинке был младенец.
Младенцу исполнилось несколько часов от роду, у него было красноватое сморщенное личико, и он еще пока больше принадлежал миру теней, чем миру людей. Он еще никогда не видел обращенной к нему улыбки, над ним никогда не склонялось чье-то лицо, у него даже имени еще не было. Зачем давать имя тому, кого сразу же унесут, накрытого тряпками, в лес?
Корзинка погружалась в топь все быстрее, она накренилась, и через край потекла бурая грязь, пачкая светлое одеяльце.
Ребенок даже не проснулся.
Жили-были Гензель и Грета.
Оба уже не были детьми, но какая разница. Главное, что они были костью в горле родителям, еще слишком молодым, чтобы нести этот крест.
Гензель в свои неполные двенадцать был как Маугли, но только если бы фильм о Маугли снял Тим Бертон. Ему всего несколько месяцев было, когда врачи развели руками: мол, будет дурачком, и ничего нельзя изменить. Они, конечно, выразились не так, они сказали: «он другой», но Грета, которой тогда было уже пять лет, сразу поняла, что они имеют в виду. Правда, когда она уточнила у матери: «А наш Сашенька что, правда дурачок и таким навсегда останется?», та отвесила ей неожиданную затрещину. И Грета убежала рыдать под письменный стол отца, это было ее место силы. Потому что мать надеялась, что Гензель поправится. Водила к нему и врачей, и педагогов, и даже однажды какую-то мрачную старуху в шали, воняющей козлом, которая размахивала над головой несчастного церковной свечой и угомонилась, только когда тот, точным собачьим движением вывернув шею, укусил ее за руку, до крови.
– Это бесы, – зло сказала старуха, зажимая рану шалью и отказавшись от перекиси водорода. – В вашем сыне бесы сидят, и если их не выгнать, они его изнутри сожрут.
Мать, естественно, выгнала не бесов, а старуху.
Водянистые глаза Гензеля были как будто бы пленкой подернуты. У мертвых птиц такие глаза. Как будто бы он все время смотрел только внутрь себя. Он никогда не разговаривал и никогда не смотрел никому в глаза. К нему нельзя было подходить близко. Еду мать оставляла на пороге его комнаты, которую он никогда не покидал. Иногда он разрешал отвести его в ванную и поставить под струю воды. Он мог так стоять четыре или пять часов, за это время мать отмывала и проветривала его комнату, меняла постельное белье.
Гензель был страшным. Все делали вид, что его любят. «Сашу надо принимать таким, как он есть», – говорила, вымученно улыбаясь, мать. Но любить его, и тем более принимать, было очень сложно. Ни у одного из них не хватало на это души.