«Что встал, милок, проходи давай».
И будто пленка прорвалась передо мной, я шаг вперед делаю, и вдруг разом – горница серенькая, углы в паутине, под потолком лампа керосиновая, на дощатом колченогом столе книжка толстенная с желтыми страницами, и каракулей в этой книжке… ничего не понять!
А рядом со мной и правда – карга. Нос крючком, горб угловатый, как его, этот… – Акимыч постучал пальцем по столу, – сколиоз! Бабка в тряпье каком-то. Изо рта торчит один клык, руки жилистые, пальцы узловатые черные, и смотрит она на меня одним глазом, а из-под платка выбиваются седые космы.
Ну, думаю, попал к бабе-яге!
Одно утешало, что печка у нее не русская, а голландка, значит, на лопату не посадит, в топку не наладит…
И какие-то мысли бредовые бродят в голове: думаю, а чего это она? И все. Чего «чего»? Не знаю. А бабка меня протолкнула, сама в горницу прошла и все так же, глядя на меня одним глазом, вторым-то она что-то на полу высматривала, спрашивает:
«И что это в наши края ученого фельдшера занесло? Или современная наука не справляется?»
Хотел я ей ответить, как меня в райкоме настроили, да язык к зубам прилип. Только и смог выдавить:
«Здравствуйте, баба Василиса…»
И все снова поменялось. Опять горница светлая, кот гуляет, стол накрыт, самовар на столе, а передо мной никакая не бабка, а молодая, лет так сорока пяти, женщина в сорочке расшитой, юбке широкой. Руки и правда жилистые, трудовые руки. Зубов как положено, и ни один не торчит, все белые, ровные. Глаза серые, с прищуром, а волосы хоть и с сединой, но туго сплетены и прибраны, только видны железные шпильки. Отвечает:
«Здравствуй, Борис Акимыч, коли не шутишь! А чего это ты меня в бабки записал?»
Я молчу. А что сказать? Что пришел искоренять ее как класс? Что я такой весь из себя активист-комсомолец, пришел бороться со знахаркой?
«Хотя, пожалуй, все верно – бабка я».
Нет. Не то чтобы я скис, испугался… Конечно, не без этого, когда она мне бабой-ягой показалась, струхнул, конечно, что и говорить.
А теперь, когда вот так встречает с самоваром да за стол приглашает, ругаться как-то неудобно. Про себя думаю, надо бы миром дело решить. Она мне чашку с чаем придвигает, ватрушку с творогом кладет.
Я выдавил «спасибо» и никак о главном заговорить не могу. Так сидим, чаи гоняем из блюдечка. Молчим. Чувствую, кто-то должен первым заговорить, думаю, пусть она… Все-таки пока слово не сказал – ты его хозяин, а как выпустил, оно главней. Наконец она начала.
«Не тужься, фельдшер, – говорит. – Можешь ничего мне не объяснять. Ты еще из райкома выходил, а я уж знала, что будешь ты у меня в гостях. Только сразу скажу, ссориться нам незачем. Ты вот пришел с миром, не грубил, не угрожал, и я к тебе с любезностью. Теперь выкладывай, что сказать хочешь?»
А я дурак дураком. Про все спросить хочется. И как она лечит людей? И отчего я в дом войти не мог? И почему она то старухой кажется, то нет? Да как-то неудобно. А она, будто мысли мои прочитала, на одном дыхании говорит:
«Дурни райкомовские знать ничего толком не знают, не понимают, а судят. И мне ведомо, откуда там этот ветер дует, но тебе пока не скажу. Ни к чему. Этот ретивый деятель еще себе зубки пообломает. Я – бабка. А это знаешь, что означает?»
Мне только сил хватило головой помотать, не понимаю, о чем это она?
«Это значит, что я колдунья, ведьма по-нашему».
Мороз подрал по спине. Не поверите, задницей к скамейке примерз, так зазнобило. Но с силами собрался и говорю:
«Предрассудки это, миф».
А она смеется!
«Миф, говоришь? А то, что у тебя задница в скамейку вросла, тоже миф? И то, что ты боишься меня, тоже миф?»
Я себя щупаю, точно, вот портки, а вот уже скамейка, и между ними ни малейшей щелочки, и седало такое деревянное стало… не поспоришь. А она смеется уже вполсмеха:
«Не то беда, что маловерные вы, а то, что настоящую науку не видите, а дурь всякую наукой называете… Запомни, медик, без любви науки быть не может».
Горько так сказала, серьезно. Как мне с ней спорить? И рад бы не верить, да встать не могу. При чем тут любовь? О чем это она? Силенок, однако, набрался и говорю:
«А что ж наука-то? Какая в любви – наука? Чё я, девок не видел?»
Она совсем посерьезнела, стала чашки со стола убирать и молвит:
«Вот ты на фельдшера выучился зачем?»
Я плечами пожимаю. Что значит «зачем»? У меня сосед – шофер на скорой был, он посоветовал после школы в медики идти, работа чистая, интеллигентная, вот я и пошел. Мне понравилось. Но как это бабке Василисе объяснить?
А она продолжает:
«Наука, парень, в нас самих, в любви к природе, к людям, без нее нет понимания, научись любить, Борис Акимыч, и многие тайны откроются, поймешь, что наука вон в лесу, каждом дереве, травинке, корешке… В тебе, во мне. Постарайся увидеть суть вещей. Учись видеть кругом себя. Говорить ученые слова – большого ума не нужно. И ворона может».
Я крякнул.
«Всю жизнь, что ли, учиться?»
«А хоть бы и всю жизнь. Иль ты думаешь, что я не училась?»
Бурчу: «Ничего я не думаю», а про себя: «Завела бодягу – возлюбите ближнего, подставь правую ягодицу, если пнули тебя в левую». А бабка Василиса опять смеется:
«И верно, к чему думать? Это ж – трудно! – На ходики глянула. – Одиннадцатый уже! Давай-ко стелиться».
Думаю, и где она меня положит? И кем я завтра встану? Колдунья ж! А она со стола убрала, ко мне поворачивается и спрашивает:
«На сеновале ляжешь или в горнице?»
«На сеновале», – отвечаю, а про себя думаю: там безопаснее, и такая мыслишка глумливая – а дочки или внучки у нее нет?
Дала она мне наволочку, одеяльце шерстяное солдатское… И провела с лампой на двор, показала, где сеновал. Я набил наволочку свежим сеном, укрылся одеяльцем, как шинелькой, и провалился. Сны снились… не то чтоб страшные, но какие-то странные.
Помню, что-то необыкновенное снилось и не так чтобы приятное, а что – не помню.
С сеновала слез, студеной водой глаза промыл – и в горницу. А там опять серые стены, стол колченогий, книги нигде не видно. Рыжий котяра на табуретке дремлет. А у стола, на скамейке, сидит ветхая старушенция, не та баба-яга, а совсем дряхлая… нос с подбородком касаются и непонятно в чем душа держится. Я ей:
«Доброе утро, баушка, а где бабка Василиса?»
Затряслась она, захихикала…
«А я это, – говорит, – или не признал, с кем вчера чай пил да ватрушки нахваливал?»
Вот и выходит – не верь глазам своим! Я хоть и комсомолец, а от страха перекрестился. Ничего – бабка осталась бабкой. Взяла она меня за руку и жалобно так просит:
«Милок, прости меня. Приезжай на Крестовоздвиженье (будто я знаю, когда это?). – Она поясняет: – Двадцать седьмого сентября. Я тебе передам кое-что… гостинец приготовлю. Только обязательно приезжай. Одна ведь я!»